ушел, что так и не нашелся. Жили они в разных городах – мать все время куда-то рвалась, что-то искала. Зачали его в Комсомольске (отец там отбывал), родили в Пионерске, о котором он помнил только ночи, надуваемые мехами суховея; бурю за окном, бившуюся в ставни; степь, гудевшую степь кругом; луну в мертвой тиши, желто-кровавый диск ее, в его воображении всегда сливавшийся с пятикопеечной монетой. Мать его была журналисткой на подхвате. Она писала статьи, но чаще либо просто перепечатывала чьи-то статьи, или фотографировала, а то и вовсе проявляла чей-то материал; самостоятельности ей не давали, подползти к цеху, где раздавались права на самостоятельность, ей как-то не удавалось. Ее держали только за то, что ей никогда не требовалось предоставлять аппаратуры или лаборатории, которой нигде никогда не было. Она сама все доставала и печатала свои и чужие фотографии. Еще она имела талант выдумывать шапки. Ох, она придумывала такие заголовки, что все только что и цокали от восхищения языками. Ее часто просили придумать заголовок к бездарной серой статье. Она прочитывала статью и недолго думая выстреливала название. Все только охали. Сама она настолько устала от того, что ее статьи не пропускают, что говорила: заголовок намного важнее, чем сама статья. Поэтому все статьи, написанные другими, к которым она придумала заголовок, были почти ее. Еще она считала, что все статьи советских газет и журналов были написаны одной рукой. Но даже если и так, можно было менять заголовки. Как бы часто похожи ни были, иной раз все же нет-нет, а хорошими бывают. Иван не помнил, чтоб она читала сами статьи, но был уверен, что по заголовкам она пробегала. Еще она говорила, что можно вообще не писать статьи целиком; больше не было нужды их сочинять; на все случаи советской жизни уже написано было шаблонов в избытке; можно было, чуть-чуть изменив имена и названия, придумав новый заголовок, пускать одну и ту же статью снова и снова в печать.
– Новые заголовки – это все, что современным советским журналистам нужно! – так говорила она.
Долго она не задерживалась нигде. Ей не сиделось на месте. Дольше всего они прожили в Ермаке, где Иван доучился до пятого класса. У него даже был там отчим, дядя Сема, инвалид. Вечно небритый, гундявый, с запашком спиртного. Он не гулял и не уходил далеко. Его всегда легко можно было найти. Возле пивной бочки с разливухой. У пологого склона к Иртышу. Где росли черемша и щавель, ржавели кузова старых машин, в которых Ваня с дружками играли в танкистов. Где иной пьяный, если разморило на солнце, мог уснуть на старом сиденье. И дядя Сема там тоже порой спал, выпростав единственную ногу и два костыля из пробитого окна. Дети иногда брали его костыли, просовывали в окна машин и играли с ними, как с пулеметами.
Дядя Сема пил так много пива, что его даже прозвали Селитером. Но все ему наливали. У него была банка, которую он держал всегда подле. И кому было не жаль, наливали. Со словами «герою-стахановцу наше уважение». Или просто «герою наше». Он не допивался ни допьяну, ни до чертиков, ни до белой горячки, он просто тихо шлялся на своих костылях, он даже свою пенсию умудрялся сохранить и с умом потратить на Иванушку или его мать. Жили они неплохо, тихо-мирно, но потом ей все это надоело. Как-то она познакомилась у них в местной газетенке с каким-то заезжим репортером, который не прочь был гульнуть, как все гастролеры, и с катушек съехала. А после того как тот уехал, она впала в печаль, выйдя из нее с воплем: «Ой, бля, мне этот ваш Ермак – вот такое ярмо на шее!»; собрала чемодан, схватила Иванушку – и на автобус.
Они объездили весь Союз. Она всюду все снимала! Она раскладывала по вечерам свои фотографии, как гадалка карты, и длинными тонкими пальцами перекладывала, рассматривала, и он, он тоже рядом с нею. Они часами просиживали за этим делом, они сидели, рассматривали фотки и болтали, даже голода не чувствуя. Они облазили все лесостепи и плоскогорья, он катался на всех видах транспорта: от дробного ослика по высохшим горным речкам, жмурясь на Казбек, до верблюда – к легендарным колодцам пустыни! Иван видел все! Он даже видел, как едят сырую рыбу, не потроша! О каждой республике у него сохранились свои особые впечатления, замершие на ее фотографиях. Впечатления сохранились, а фотографии нет. В Когалыме она спуталась с очередным гастролером; он работал на стройке, заезжая на два-три месяца, и на это время становился ей мужем, а ему – наказанием в виде отжиманий и прямого угла у стеночки, а потом уезжал, становясь тем же для кого-то где-то – неизвестно где. А она бесновалась и искала кого-то себе взамен, путаясь с новыми и новыми гастролерами и все больше и больше заливая свое горе самогоном. И это уже доходило до белой горячки. И она даже таблетки какие-то пила. И с какими-то странными личностями она что-то курила. Жили они у какого-то деда. А дед все больше и больше впадал в инфантильное помешательство. Сперва он все собирал бутылки, потом пакетики, потом бечевки, потом гвозди и осколки стекла, пробки и проволочки, все что угодно. Он так серьезно всем этим занимался, так подолгу наводил порядок в своем подвале и сарайке, так это все раскладывал по полочкам и коробочкам, что никто даже не заподозрил в нем сумасшедшего. Для всех он был обычным стариком, тяготеющим к бормотанию себе под нос, бережливости и идеальному порядку. Поэтому для всех был большой сюрприз, когда его прорвало. Однажды, когда надоело ему шляться, сел он у окна и стал смотреть, покачиваясь да напевая какую-то свою грустную песню. А потом стал плевать на головы прохожим, браниться-материться да кидать в окно все то, что насобирал. А потом вышел во двор, влез в песочницу и стал играть с детьми. Старухи давай его гнать, а он штаны, бесстыдник, снял и своим хозяйством стал потрясать! Тогда его и забрали. Мать спивалась. Иван пошел в армию, где ему пришло известие о том, что она отравилась. В армии он служил на Каспийском море, ползал водолазом по днищам кораблей, выскабливая их от наростов барнакля. В свободное время все курили травку или пили каннабисное молочко. Кое-кто ширялся. Слушали «новую волну», так называемый политрок, играли в карты и бухали… Вернулся он в Когалым, чтобы достраивать то, что никак не прекращало строиться. Там он и снюхался с Михаилом, который на те стройки за длинным рублем подался, как те гастролеры, с которыми когда-то мать его путалась, вот и он тоже влип, спутался, после этого все и началось… А что «все», собственно, так никогда он и не объяснил…
По утрам арабы ходили в туалет подмываться; за стеной кричал на Лизу Потапов; непалец уже не выбирался из постели, а только лениво на всякий случай спрашивал что-то у Ханумана, а тот ему даже не на словах, а каким-то хрюканьем отвечал что-то отрицательно. В открытое окно видно было голое поле; то падал мокрый снег, то шел дождь; так продолжалось, пока не сделали мувинг. Вселились сербы, и начались беспробудные пьянки.
Сербы были горазды пить и курить, у них первое время водилась шмаль; я незаметно для себя влился в эту феерическую жизнь и забылся. У меня появились приятели: парни из Краины, которые живописали ужасы военных дней. Один был любителем рока и говорил кусками из фильмов Тарантино; другой любил футбол и знал всю его историю от первого чемпионата мира до последнего (включая такую статистику, как кто на какой минуте забил гол). С третьим у нас были смешные взаимоотношения: он мог высунуться из окна и крикнуть меня, я мог высунуться и спросить, чего ему надо, он мог сказать: “Shit, man!” – я отвечал: “Such is life”, и он заключал: “Life is shit”[40].
Среди них был цыган Горан, он воровал так много, что про него ходили легенды, будто он выносил целыми магазинами. А пил он еще больше! Сколько бы он ни воровал, у него никогда не было денег достаточно, чтобы пить столько, сколько он хотел; так много он пил. И пить один он не мог, ему нужна была компания, ему нужен был праздник, шумный, с песнями и какими-нибудь мероприятиями. Поэтому он поил целую банду, водил за собой орду, вовлекал в балаган каждого, и меня в том числе. А мне что? Мне лишь бы раствориться в какой-нибудь суматохе, в каком-нибудь веселье, забыться. Я с удовольствием составлял им компанию; пил дешевый «Карлсберг», рыгал вместе с ними, состязаясь, кто громче, крутил самокрутки (кто быстрее), жевал-швырял чипсы в мойку на спор, плевал в нарисованную углем на стене мишень, горланил их сербские песни, и неплохо получалось… Когда Горан напивался в стельку, он кричал припадочно:
– Я – белградский цыган! Мне на все насрать! На ментов. В пичку матерь! НАТО, ООН, на американцев… Они нас бомбили, я видел это! Вот это я Клинтону во так понял… Кто такие эти американцы нас бомбить? Кто они такие? Я знаю, кто я такой: я – белградский цыган. Хочу – зарежу; хочу – украду; обману любого; ограблю банк, если надо; яйца у Клинтона отрежу, он не заметит. Мне что? Ништо! Я в картонном городе у нас в Белграде жил; в карцере три недели сидел. Мне все ништо! Я – никто, понял, никто я! Цыган, и все. А они кто? Кто они такие нас бомбить? Я-то, понятно, я – цыган; я в картонной коробке жил. Ни еды, ни тепла, ни крыши над головой. Украл – тюрьма. Хотя бы крыша да хавка есть. Другой раз лучше не попадайся, другой раз сажать не станут, а до смерти забьют. Им насрать. Цыган – кто? Никто. Забил, как пса, и в канаву бросил, из канавы вылез, в канаву бросили помирать. Судьба цыганская. Свободный, как ветер, потому и прав нет. Поэтому сюда и приехал, в Данию. Пусть дадут и права человека, и документы, и дом. А то дома нет. Да и не нужен! Насрать! Водительские права мне дай! Перми де