стыдясь наготы груди, танцовщицы держали тонкие флейты. Такие же, но — живые!
Скользя тонкими пальцами по дырочкам флейт, они свистели нежно и согласно. Песня без слов, слабая, как тонко звенящий писк камышового листика на ветру, была, как и дикий будто бы вой монгола, голосом Великой Азии. Звук флейты слаб. Но былинка, стонущая под ураганом, отдается вся целиком. Разве этого мало! Разве не
Флейты пели. На холмах ветер играл с метелками полыни, всадники лились через холмы, как воды переполненных озер, пригнувшись в седлах, как барсы. Тенгиз стал и ветром, и степью, и всадником, неотличимым от всех, и ханом, который, собрав всех кочевников, вел их съесть всех оседлых: на востоке — до Океана и на западе — до той же границы.
Флейты пели. Опираясь сжатыми кулаками на голые колени скрещенных ног, Тенгиз следил за чудесным явлением, и все, немые как рыбы, тянулись, но давая волю только глазам.
Медленный танец возникал в легких, будто тайных изгибах тела, в осторожных движеньях ног. И что-то длилось вместе со звуками флейт, внутри звуков, около них, совершенно единое, неразлучное, как запах и дыханье.
Внезапно одна из трех, высоко подняв правую ногу, коснулась узкой ступней бедра левой и, приподнявшись на носке, застыла. Замерли обе другие танцовщицы. Флейты умолкли. Перед Тенгизом был рисунок на стене пещеры. В нем был смысл… Это чары, не нужно искать: познание погубит прекрасное.
Танцовщицы ожили — опять они играли на флейтах, опять исполняли священный танец. Не для хана. Не из страха. Для себя — они любили танец и флейту.
Они исполняли обряд. Из тех, что созданы индами, чтобы общаться с богами.
Рожденный вдохновеньем, священный танец созрел и отлился в законченность изреченного Слова. Он стал высоким искусством. Произносимый движениями, он сделался Глаголом среди других Глаголов ритуала. Он утвердился, как равный, среди молитв, возгласов, огней, порядка процессий, звона, пения, курений, священных растений и животных и даже изображений богов.
Захватив чувства монголов, храмовый танец дал невеждам опору для непонятной им, но властной мечты. Такой же темной, как сами монголы…
Ханский сун Фынь Мань, начальник боевых машин в звании советника, как равный устроился в ханском шатре среди монгольских начальников. А! Когда дверь великого хана будет открываться избранным, и тогда Фынь Мань переступит высокий порог, если смерть пощадит его среди случайностей осад и сражений.
Не глядя на танцовщиц, Фынь Мань, который оставался в монгольской одежде, подкрался к бывшему правителю Су-Чжоу. Молча подталкивая перед собой отца, сын выбрался из шатра. Старший пятился, младший наступал. Они прошли через цепь стражи. Всадники спали в седлах. Расставив ноги, спали и лошади. Здесь не степь, здесь не было стада, за которым лошадь несет сны хозяина-пастуха.
В сотне шагов от шатра Фынь Мань приступил к мести:
— Здравствуй, великий ученый, монгольский повар и поставщик женщин. Каким способом новоявленный Сюэ Лян спасет Поднебесную, вознеся свое имя в список героев?
Чан Фэй не ответил. Фынь Мань, уверя себя, что отец притворяется, издевался:
— Ты! Законодатель древних законов! Где твоя верность государству? Хао Цзай выбрал смерть. А ты надеваешь на монгола цвета Сына Неба? Ты хитер. Ты собираешься остаться правителем пепла?
Чан Фэй молчал. День был длинен без меры, а ночь бесконечна. Его тошнило, в левом боку толкалась колющая боль, внутренности грызли крысы. Согнувшись, Чан Фэй тщетно пытался облегчить себя рвотой. Фынь Мань концом ножа приподнял подбородок Чан Фэя.
— Гляди мне в лицо! — Неужто отец не узнал его? Неужто все сказанное было напрасным?
Борясь, Чан Фэй внушал себе: «Я нашел щит Сюэ Ляна, нашел, держу крепко, монгол не отнимет, не отнимет, не отнимет… Что, для чего, для чего?» — сбиваясь, Чан Фэй терял нить.
Между отцом и сыном просунулась лошадиная морда. Проснувшийся сторож хана осадил коня: это не драка, запрещенная в войске. Свой хочет расправиться с суном, пусть режет.
Фынь Мань оттащил отца ближе к пожарищу, на свет. Стащив с головы монгольскую шапку, он лез на Чан Фэя, называл себя, грозил, но не добился ни слова.
Как волк барана, он приволок Чан Фэя в шатер. Тут он чертил на своей ладони цзыры, с их помощью рассказывая о своих похождениях, цзырами же поносил отца, виновника бедствий. Советники Чан Фэя лезли, как мухи на падаль, пытаясь что-то понять, и Фынь Мань отбивался локтями.
Что-то дошло до бывшего правителя. Он пытался ответить, но руки его тряслись и цзыры были непонятны. Не понял Фынь Мань и крушенья отца.
Ненавистный, непроницаемый, бесчувственно-холодный, сильный, невозмутимо-спокойный отец — враг. Точно такой же выдумал некогда подчинение родителям, как высшую добродетель детей, что бы ни совершали родители.
«И все же он узнал меня, он только притворяется, — убеждал себя Фынь Мань. — Он только прячется под хитрым обличьем немощи. Знаю, дать ему власть, и он сдерет с меня кожу…»
На немом языке цзыров Фынь Мань обещал отцу разоблачение перед ханом — и забился за спины монгольских начальников. Он слишком много ел, его подташнивало. Он скорчился и плакал одними глазами, и слезы лились по неподвижному лицу, как бывало бесконечно давно, в детстве, которого не было.
Фынь Маню было хуже, куда хуже, чем в жалкие дни голодной беспомощности после отрешения от родительского очага. Хуже, чем в первые — длинные-длинные — годы солдатских унижений за миску грязного риса и кусок тухлой рыбы, когда одна за другой ломались кости души.
Были глупые мечты загнанного пса о мести начальникам, товарищам и главному врагу — отцу. Были! Потом он забыл, успокоился, устроился, он ехал в телеге среди боевых машин, забавляясь: в Су-Чжоу, может быть, он увидит правителя издали, но сановник никогда не узнает сына…
Он дал мести воскреснуть, и месть обманула, ибо верно кто-то писал в старых книгах: мстящий безумен. Все ложь, бессмыслица, грязь, жизнь — клоака. Счастливы нерожденные…
Встревоженные советники Чан Фэя напрасно добивались приказа, как поступать перед лицом новой беды и грозного завтра. Чан Фэй мысленно искал знак, способный выразить день без завтра или ночь, за которой не последует утро. Черные цзыры сомкнули перед ним ряды, как армия перед боем. Чан Фэй метался, подобно солдату, потерявшему место в строю. Глухо и жестко, будто люди, цзыры отвергли Чан Фэя. Ни один не захотел помочь, ни один!
Ученый высшей степени, непреклонный правитель, который держал Су-Чжоу и подчиненных жесткой, как из нефрита, рукой, бормотал обрывки изречений. В них и лучший гадальщик не прочел бы пророчества. Советники не смели понять, что в Чан Фэе еще бодрствовала память, но разум ушел, может быть навсегда. Прижавшись друг к другу, как куропатки в морозную ночь, суны притихли. И они катились к пределу, за которым не поднимается солнце.
Ночь не кончалась, ночь не могла кончиться. Падали тяжелые головы. Скорчившись, подтянув колени и пряча между ними кисти рук, старый тысячник устраивался, как у себя, в уютной юрте, на толстой кошме из пахучей овечьей шерсти. Другие вытягивались, как укушенные, корчились, будто от ожога. И успокаивались.
От сунских напитков темная вода заливала глаза, шумело в ушах, звуки двоились, как двоились и образы.
Не как в монгольской степи, не как в юрте из пропитанной салом кошмы, здесь в шелковый ханский шатер на сунской земле вползали чужие сны. Мягколапые, грузные, черные, они вертели длинными верблюжьими шеями, жевали беззубыми челюстями.
Потух, будто сразу догорев, Су-Чжоу. Померкли звезды. Не стало твердой земли. Колдуны, подняв ханский шатер, потрясли его, и в бездонную темноту посыпались спящие. Нужно было проснуться, прогнать подлые сны, но не стало силы, и крик застрял в горле, твердый, как конский навоз на снегу.