выкрал, чтоб брата своего князя Изяслава уберечь от греха. Сильно нахмурившиеся киевляне развеселились, но киевский князь еще больше обиделся.
Переслались послами. Изяславовы именем своего князя упрекнули черниговца:
— Зачем моих людей ночью крадешь?
Святославу бы отговориться, а он что в голову пришло:
— Антоний не твой, а общий, русский.
Опять обида. И вот что плохо: чужому большее прощаем, а на своего сердце по пустяку вскипает, рука сама поднимается.
— На советчиков да на помощников люди больше всего обижаются, — говорил старец Антоний своему покровителю.
— Откуда ж ты такое знаешь? — спрашивал князь Святослав.
— Что, разве солгал? — вопросом же отвечал старец. — Самолюбие большое в человеке, мешает оно. Обидно мне. Перешагнуть не могу через ров, сам места ищу, где посильно, ты ж меня к себе на спину не сажай.
— Вот ты какой! — усмехнулся Святослав.
— А ты такой, — соглашался Антоний. — Ты меня святостью моей обижаешь. Всеслав попрекал, пример-де дурной даю, жизнью своей поощряю безбрачие. Я с Всеславом спорю, борюсь. Ты же думаешь, я святой.
— Как же ты споришь, когда его нет с тобой?
— Как все, как ты. Разговариваю с ним про себя. Я не князь, времени много. Руки займу, а сам либо молюсь, либо беседую. Всех соберу. Хорошо. Утром сегодня говорил с одним греком.
— О чем?
— В бытность мою на Афоне слыхал речение древнейшего философа, по-нашему — любителя мудрости, любомудра, одним словом. Говорил тот, древний: правителю безопаснее будет уничтожить десять городов, чем пять самолюбивых людей оскорбить.
— Злая мудрость.
— Чем зла-то? Мудрость, как нож, — хлеба краюху отрезать, человека ли зарезать, нож не повинен.
Как было уже при Святополке Окаянном, так же случилось и при Изяславе с поляками, размешенными по волостям для удобства их содержания. Сельчане пригляделись к непрошеным гостям и взялись за оружие. Стычки были редки, чаще русские, накопив недовольство, сразу объяснялись стрелой и мечом. Болеславу пришлось поспешить восвояси.
Подобравши дружину и охотников, князь Изяслав послал своего сына Мстислава выместить на князе Всеславе обиду. Поступил он так без совета с братьями, собственной волей. Не желая подвергать разорению свою Кривскую землю, князь Всеслав нашел в лесу колдовской пень, схватился зубами, перевернулся через голову и убежал серым волком. С тем отличием от обычных волков, что следа не оставил.
И вдруг объявился. И где же! В начале зимы он вновь принял человеческий облик в Новгородской земле, в озерно-лесных просторах к северо-западу от Ильменя, где полно речек и речушек, из которых иные текут-текут и вдруг норятся под землю и вновь появляются, а другие — подобного нет нигде — меняют течение, и не поймешь, где у них устье, а где исток. Здесь обитают водь с ижорой, люди белоглазые, светловолосые, давние данники, союзники, друзья Новгорода, которые с ним давно не ссорились. И на этот раз им ссориться с Новгородом было будто бы не из чего, однако же князь Всеслав вдруг выскочил под самым городом с войском из вожан, да так, что уж и в город входил.
В те годы новгородцы держали князем Глеба, сына Святослава Черниговского. Хотя по старине Новгород стоял под рукой киевского князя, Святослав, пользуясь слабостью Изяслава, дал новгородцам Глеба. Князь Изяслав был недоволен — тут-то и крылся тонкий Всеславов расчет.
Новгородцы порушили этот расчет. Успев ополчиться, они посекли вожан и взяли в плен самого Всеслава. Достался им полоцкий князь не беглецом. Он собою прикрыл бегущих вожан, которых соблазнил на дело, не нашедшее божьей поддержки. Либо какой-то иной.
На том и закончилась быстротечная война, и новгородцы могли искать старые и недавние обиды на изгое Всеславе, князе без княжества, чародее без чар, кудеснике, кто сам себе накудесить не мог, ведуне, утром не ведавшем, куда вечером голову положит, волке бездомном. По другому времени да в другом племени, тут же такую добычу перелобанив да взявши шкуру, победители пошли б домой, похваляючись по-охотницки — и всякой похвальбе была б честь, ибо целый город в свидетелях, ибо в руках и свидетельство, пробуй хоть на зуб, не веря глазам, а на руках еще кровь не высохла, хоть гляди, хоть лижи, солона, не поддельная.
Из всех русских новгородец и славился, и бесчестился самым расчетливым, всякому товару знал две цены — купить и продать, без прибыли с места не вставал, с убытком не спал, пока ужом не изогнется, вьюном не выскользнет, но свое возьмет со дна морского, из камня каменного когтями выкогтит.
Из всех русских веч самое горячее вече творилось в Новгороде. Забыв про расчетливость, новгородцы друг за другом гонялись, с моста в Мутную — Волхов сталкивали и бились любым оружием, только что красного петуха не пускали по городу. Не потому, что боялись и свой дом спалить, а по обычаю: не было обычая, чтоб поджигать.
Зато так вопили, что привычные новгородские вороны с воробьями и галками не могли привыкнуть и перелетывали за окраины ждать, когда бескрылые, хоть и двуногие птичьи данники дадут крылатому люду делом заняться. Оно ведь как? Кто, разумно собирая по зернышку, кусками не хапает, тому от бога на день пуд полагается, да времени мало отпущено — всего-то от зари до зари. Новгородцы свою птицу понимали до тонкости и сынам в пример ставили: учись трудиться-то.
Нынче не беспокоили птицу небесную. Новгородские выборные старшины вместе с князем Глебом по-братски со Всеславом перемолвились и пустили на волю князя-изгоя, богатыря, как лебедь, гордого, отпустили для «ради бога», как у них такое дело называлось, для «ради бога» же князь Всеслав обещался ни водь, ни ижору, ни других новгородских земель не мутить и Господину Великому Новгороду худа не делать.
И поехал он нетропленой тропой на усталом коне куда глаза глядят, и серые сумерки кутали сизым пологом скучные еловые перелесочки, и вьюжило ему вослед, заметая следы, а новгородцы-победители, аршинники, весовщики, счетчики-алтынники, остались в теплых домах, и самая из всех злейшая баба- изъедуха поостереглась мужа-смиренника чем-либо попрекнуть, ибо чуяла — нынче прирученный тихоня может впервые платок с нее снять, проверяя, крепки ли волосы, тогда и дальше держись, лиха беда — начало, и, вспомнив былые денечки ласковые, красные, сама ластилась: ты ж мой могученький, ты ж мой желанненький.
Так возвеличились мужи новгородские в зиму 1069 года. И никто на Руси не удивился. Лишь по прошествий многих веков книжники, изнывая над летописями будто бы дальнего времени, себе в душу заглядывая, себя спрашивали: могло ли такое быть? И, примеряя к себе события, как кафтан с чужого плеча, сомневались, ибо одного рукава хватало одеть все многокнижное поколение вместе с книгами.
Князь без княжества — не князь. Так, казалось бы, быть должно. Так и бывало по старому русскому обычаю, когда сведут с места, князя, другого посадят, сведенный же становится в один ряд с другими родовичами. Так сохранялось в Европе на западе. Император ли, герцог ли и другие владетели, имена которых были названиями земель, лишившись земли, лишались и имени. На Руси где-то и как-то княжество слилось с личностью, длилось после потери земли и стиралось через поколения, когда дальнее достоинство дальнего предка заменялось отцовским достоинством и честь сыну шла по отцу. Изгой Всеслав, побежденный, без союзников за русскими пределами, без опоры на Руси, для людей оставался князем. И все-то все люди знали: где и кто находится, что думает, куда и когда собирается. Дорог будто бы не было, пробитые тропы будто бы снегом заносило за зиму так, что до весны каждый сидел в дому безвылазно, подобно медведю в берлоге, только лапу не сосал. Ан нет, и лапу сосал, и в спячку западал, согласно известиям о русских из нерусских ученых трудов.