Мы с удовольствием наблюдали, сколько легкости и изящества было в этом коренастом, неуклюжем на первый взгляд человеке.
Но вот лицо его стало хмурым. Брови сдвинулись и нависли над глазами. Глядя на рисунок, он отрывисто произнес:
— Это Москвин. Я его знаю. Мы с ним вместе в Художественном театре служим.
На лбу Лавренева взметнулось много поперечных морщин.
— Как же? — сказал он. — Как же так? Ведь это ваш родной брат?!.
Тарханов, будто не расслышав этой фразы, спросил, как ему надо позировать. Я сказал, что позировать не надо. Пусть чувствует себя свободно, продолжает беседу, а я в это время буду делать наброски.
Разговорить его не удалось. Он сел в кресло и просидел молча минут тридцать, пока я рисовал. Затем встал, посмотрел на рисунок, сказал, что узнает себя, и, заторопившись, стал прощаться.
Грузно, носками внутрь, дошел до двери, приоткрыл ее, переступил порог, повернулся и долгим, колючим взглядом задержался на Лавреневе…
Вдруг подмигнул, хитровато улыбнулся и, как бы продолжая прерванную фразу, сказал:
— Все люди братья! — и закрыл дверь.
«Из песни слова не выкинешь»
Ленинград тридцатых годов. Улица Ракова. Театр Эстрады и Миниатюр. Художественный руководитель И. О. Дунаевский. Главный режиссер Д. Г. Гутман.
Меня пригласили нарисовать серию шаржей для фойе. Сижу на репетиции. Делаю зарисовки.
Гутман говорит актеру:
— Много жестов. Много мимики! Все это надо экономить, делайте все проще!
— Я ищу зерно, — отвечает актер.
— Это не элеватор, а театр — здесь играть надо! — говорит Гутман. — Понятно?
— Понятно, — отвечает актер и начинает репетировать сначала.
— Много текста! — кричит Гутман. — Где автор? Почему автора нет на репетиции? Надо сократить текст!
— Пойдемте в кабинет, — потихоньку говорит Дунаевский, — я вам расскажу, что это за человек.
Исаак Осипович останавливается на площадке лестницы, берет меня за лацкан и начинает рассказ:
— Однажды с Гутманом был такой случай. Он снимался в фильме «Дети капитана Гранта» в роли полковника, типичного шотландца, с большими бакенбардами.
— Сегодня, — сказал ему оператор, — мы вас будем снимать в профиль. Вы пройдете перед аппаратом и произнесете такой-то текст.
Через пятнадцать минут Гутман был готов. Он загримировал только одну сторону лица — ту, которую видит кинокамера, и наклеил только одну бакенбарду.
— Вот что такое Давид Гутман, — заканчивает свой рассказ Дунаевский. — Дайте ему волю, и он сократит все! Впрочем…
Мы входим в кабинет. Дунаевский садится к роялю.
— Послушайте, — говорит он, — новая песня. Для программы, которую мы готовим.
Пальцы его ложатся на клавиши. Он поет:
— Кахо-овка. Кахов-ка, родна-я винтовка…
Голоса никакого. Но поет он взволнованно. Музыка удивительно совпадает с романтической приподнятостью светловских стихов.
Вот он кончает петь и поворачивает ко мне голову. Я вижу вопросительную улыбку.
— Как вам нравится текст песни? — спрашивает он. — Можно ли здесь что-нибудь сокращать?
— А разве Гутман хотел сокращать?
— Представьте, — говорит Дунаевский. — Он двое суток продержал текст и… — Дунаевский улыбается, открывает папку и протягивает мне листок бумаги. Я вижу напечатанный на машинке текст песни, а под ним, рядом с подписью Михаила Светлова, красным карандашом: «Из песни слова не выкинешь! Давид Гутман».
Юбилей
Я помню Яблочкину главным образом по юбилеям.
Пятидесятилетие,
шестидесятилетие,
семидесятилетие,
восьмидесятилетие…
Эта зарисовка сделана в Доме актера в день ее девяностолетия.
Ее чествовали, поздравляли, вручали адреса, подарки, цветы…
— Вы чудесно выглядите,— сказал ей театральный рецензент Всеволод Шевцов.