использует меня как фишку, пешку, реквизит для запоздалого бунта против Ки. В последующие недели эта мысль приходила мне в голову еще несколько раз. Но затем Нина на полуслове подхватывала мою фразу об идиотизме Мэтью Барни, [15] или с тихим стоном падала на меня на диване во время «Встречи с прессой», [16] или посылала мне с работы мейлы с неряшливыми четверостишиями («Пишет пэру эсквайр [17]/ Как я Вас ни люби / Вы, увы, Firewire / Я, увы, USB»), и я снова и снова понимал, что Иначе Быть Не Может. Ки повлияла на наш союз лишь косвенно, воспитав Нину на постулате, что интеллект неотъемлем от функциональности: либо ты умен и убиваешься на работе, либо дурак и бездельничаешь. Я же использовал свой интеллект, чтобы бездельничать. Вместе мы позволяли друг другу быть не просто самими собой, но нашими любимыми версиями себя. Она источала тихое благоговение перед профессией, состоящей из чтения книг и высказывания скупых мнений; я, в свою очередь, подталкивал ее уйти из «МДиаметра» и уделять больше времени фотографии. У Нины был отличный глаз на городской ландшафт, не то чтобы человеконенавистнический, а скорее вообще не замечающий людей. Когда я подсунул ее работы — шесть холодных, безэмоциональных, идеально геометричных снимков детских площадок — Фредерику Фуксу, ему пришлось практически умолять Нину дать их ему для участия в групповой выставке.

Ки на той неделе была в городе по делам, но так и не перебралась через Вильямсбургский мост на открытие выставки. Вместо этого она позвонила Нине из гостиницы «Сент-Реджис» за час до начала — поинтересоваться, сколько она берет за каждую фотографию, — потому что «если тебе так нужны деньги, ты всегда можешь попросить меня». После этого Нина тоже не попала на открытие. Она проревела весь вечер и наконец уснула у меня на плече, все еще на каблуках и в шелковом черном платье под махровым халатом, который я накинул ей на плечи, когда у нее застучали зубы. На следующий день она выписала себя из банковского счета Ки и набила конверт порезанными на зубочистки кредитными карточками. Ее мать в ответ выслала ей рамку 20 на 25 сантиметров (Нина печатала свои работы только в размере 40 на 50 или больше), на вид отлитую из килограмма платины. «Для твоих платиновых фотографий», было выгравировано на оборотной стороне. Неделю спустя мать и дочь перестали разговаривать, и мы с Ниной поженились.

Свадьба состояла из двух подмахнутых документов и краткой церемонии в мэрии с дико хихикающей Лидией в качестве свидетеля. Затем мы открыли себе кредитную линию под залог квартиры и прожгли несколько тысяч, путешествуя в неуклонно разваливающемся «саабе» из Женевы в Вену, по местности, которую Дональд Рамсфельд недавно окрестил «Старой Европой». [18] Любой человек, способный так безоговорочно рассечь континент надвое (гладко выбритые буржуа сюда, цыганские маугли-проститутки туда), явно никогда не был в Вене. Трон Габсбургов, наивысшее воплощение пышечной, припудренной, патинно-рококошной Западной Европы — съемочный павильон для Бондианы, любовно очищенный от вязи и кириллицы, — так вот, та самая Вена, хотели бы мы доложить господину Рамсфельду, находится значительно восточнее красной Праги и свистнула свою главную достопримечательность — кофейные дома — у турков.

Нина, разумеется, очутилась в кофеиновом раю. За пять дней мы посетили все знаменитые венские кафе — «Альт Виен», «Браунерхоф», «Веймар», «Гринштейндль», «Доммайер», «Захер», «Корб», «Ландманн», «Моцарт», «Нойбау», «Прюкель», «Раймунд», «Тиролерхоф», «Фрауенхубер», «Хавелка», «Цвейг», «Централь», «Эйнштейн». Я выучил термины «шварцер» (элегантный кузен маккиато), «браунер» (шварцер с добавкой молока), «капуцинер» (браунер с добавкой молока) и так далее, вплоть до непристойного, увенчанного вишенкой «фиакра», который заставляет вас буравить дециметры взбитых сливок, чтобы добраться до жидкой жилы под ними, и верно названного «фарисеера» (двойной эспрессо с ромом, сливками, корицей, лимоном, сахаром и шоколадной стружкой). И, самое главное, я выучил волшебное слово «гешпритцт», добавляющее во все вышеперечисленное алкоголь.

Наше любимое место, кафе «Грабал», не было ни самым роскошным, ни самым исторически знаменательным. Наоборот, по сравнению с многими другими оно смотрелось маленьким и дешевым, урезанным до более привычного нью-йоркского масштаба по метражу и бюджету. Возможно, именно это нам в нем больше всего нравилось — мы могли представить себе такое кафе у нас дома. Вместо бального зала с десятиметровыми эркерами и собственной стаей голубей под потолком хозяева умудрились вместить все необходимое в подвальный этаж без окон и при этом не растеряли особой зудящей энергии, присущей венским кафе: наоборот, теснота ее только усиливала. В первый же наш визит, проведя в «Грабале» меньше часа, мы успели приобрести семь-восемь новых знакомых, включая самих Грабалов — пожилую пару, владеющую заведением с незапамятных времен.

Обоим Грабалам было под восемьдесят. Жена, Маржета, сохранила манеры бывшей светской дамы. Она была невозмутима, лаконична, со слегка язвительным чувством юмора, и то, что она сама стояла за кофеваркой, нисколько не ущемляло ее достоинства. «Американцы, должно быть, очень любят Рубенса», — рассеянно проронила она, наблюдая, как упитанная пара в одинаковых куртках дутиком втискивается за нервно покачивающийся мраморный столик. Ее муж, Оскар, держался попроще. Врожденный говорун, он был практически бессилен подавить гейзер довоенных историй, добытых из глубин его памяти, как я скоро понял, надвигающимся Альцгеймером. Казалось, что супруги владеют двумя разными заведениями (она — салоном, он — пивной), но каким-то чудом у них это отлично получалось. Пока немолодые поклонницы Маржеты толпились у стойки, Оскар кружил по залу в поисках шумных групп, предпочтительно юношеских. Найдя подходящую, он подсаживался к столику, угощал всех, не забывая себя, пивом «Штигль» и развлекал всех часами. В зависимости от особенностей истории и аудитории он перескакивал с австрийского диалекта немецкого на сносный русский, выученный в чешском детстве, и на итальянский, который я не берусь оценивать, но который звучал вполне бойко. Увы, для самых пикантных шуток он неминуемо переходил на неподвластный мне дойч.

Кафе Грабалов смотрелось как опрятный итог двух жизней, прошедших через не самые опрятные времена. Непрерывный хеппи-энд, открытый для посещений с полудня до девяти вечера, шесть дней в неделю. Мы, пара молодоженов, глазели на этот райский расклад завистливо и восхищенно. Могли бы мы прожить жизнь, как эти двое — ну, за исключением мировой войны? Мы вернулись в Нью-Йорк с твердым намерением попробовать.

Для начала Нина и я нашли способ обеспечить себя, конвертировав виртуальные жетоны бума недвижимости в настоящие купюры. Наша кредитная линия под залог квартиры, которую мы едва тронули во время поездки, обходилась нам в семь процентов годовых. Мы вытащили из нее еще шестьсот тысяч и вложили их в инвестиционный фонд (который, по иронии судьбы, сам занимался вложениями в процветающий рынок ипотечных долгов), приносящий десять-двенадцать процентов в год. Из пятипроцентной разницы между кредитной и инвестиционной ставками накапывало по 2000–2500 долларов в месяц дивидендов. Это было немного, но достаточно для того, чтобы жить, не прогибаясь под тиранией… короче говоря, не работая.

Считанные дни спустя Нина триумфально вырвалась из объятий Арво и Тоомаса, которые заменили ее алгоритмом, рассылавшим грозные письма автоматически, и окунулась в зловонный мир «альтернативного процесса». Вооружившись рецептами вековой давности, она смешивала свою собственную фотоэмульсию, размазывала ее по бумаге или ткани и проявляла на солнечном свете через увеличенный негатив. Результат зависал где-то посередине между фотографией и картиной; Нинины резкие мазки были частью изображения. В нашей крохотной ванной молочко для лица и повышающую упругость кожи сыворотку из морских кристаллов начали вытеснять пузырьки темного стекла с пипетками, притертыми пробками и жизнерадостными этикетками типа «ацетат меди». Наибольший ужас на меня наводил двухромовокислый калий, яд, используемый в платиновой эмульсии, который в разведении один на миллион подрабатывал активным индгредиентом в модном гомеопатическом средстве от головной боли «Хэд-он».

Я, в свою очередь, начал писать роман в стихах про нью-йоркские годы Льва Троцкого. Я сочинил пару дюжин строф, пока не узнал, что в этом, как и почти во всем остальном, меня опередил Энтони Бёрджесс. Мой Троцкий легко затмевал травести Бёрджесса (русский язык которого я вообще оставлю без комментариев), но тема, вынужден признать, была на данный момент раскрыта. Я вернулся к расправе над чужими дебютами для Блюца — в более расслабленном режиме.

Дармовые деньги, даже если их не так много, влияют на восприятие денег вообще. Наши каждодневные потребительские привычки если и изменились, то стали поскромнее, но наше представление о разумных расходах сместилось в совершенно иную плоскость. Мы ловили себя на разговорах о мансарде в Париже, даче в Вермонте, бунгало на Файр-Айленд, как будто такие вещи были достижимы. Выходные в Токио, неделя в Москве, зима в Аризоне… Мы не могли ничего из этого себе позволить, не вогнав себя в нищету, — баланс на нашем чековом счету то и дело падал до трех знаков между ежемесячными впрыскиваниями дивидендов, — но мы могли говорить.

На самом же деле благодаря садистской щедрости Ки и двинувшемуся рынку недвижимости невозможно было понять, на какой ступеньке хлипкой классовой стремянки мы обосновались. Нина и я превратились в одну из тех самых отвратных манхэттенских пар, соединяющих в себе черты всех классов. Мы были богемой, яппи, безработными, золотой молодежью и бедными художниками одновременно. Глядя назад, я понимаю, что каждая минута этой жизни была прекрасна.

Пятое ноября, утро после званого ужина, было своего рода нашей годовщиной: из парка доносился сплющенный расстоянием шум нью-йоркского марафона. В остальном это воскресенье ничем не отличалось от любого другого утра в доме Шарф—Ляу, кроме кренящейся пагоды из тарелок в раковине и засидевшегося в гостиной кислого аромата бычьего хвоста. В полдень пришла Инара, наша латышская уборщица, и приступила к его изгнанию. Я сказал ей «лабрит», терзаясь, как обычно, дважды опосредованной имперской виной за моих экс- соотечественников, сорок лет заставлявших ее соотечественников говорить «доброе утро». Затем я обосновался во второй спальне с пачкой драже и «Пером Кецалькоатля», литературным дебютом некоей Серены Мартинес, который я должен был закончить и прорецензировать к завтрашнему утру. Это была история о самоубийстве подростка, написанная от лица целой бригады ненадежных рассказчиков, у каждого из которых имелись свои темные мотивы и намерения. Головоломная структура осложнялась местом действия — лагерь для незаконных иммигрантов в Техасе — и намеками на то, что покойный был инкарнацией ацтекского божества.

И бычий хвост, и Инарины кухонные химикаты постепенно заглушила аммиачная вонь, доносящаяся из ванной: Нина экспериментировала с цианотипией, древним процессом, производящим фотографии пронзительно голубого цвета. Она заранее приготовила две смеси — аммоний-железо цитрат, изумрудный порошок, от которого и исходил запах, и безобидную алую крошку под жутким названием «красная кровяная соль». Вместе они превращались в скоропортящуюся зеленую эмульсию. Нина разводила их «Эвианом» (вода из-под крана, как она объяснила, содержит невидимые частицы ржавчины). Она уже собиралась смешать их, но заметила, что на цитрате вырос какой-то грибок, и принялась процеживать его через кофейный фильтр. Кофе вообще играл видную роль в ее опытах: Нина использовала его в качестве проверочной смеси и для старения бумаги. Она даже пыталась — с умеренным успехом — печатать фотографии на кофейной эмульсии.

Зазвонил телефон. Нина взяла трубку синими пальцами и убежала в спальню. Продираясь сквозь дремучую прозу Мартинес, полную латиноамериканских фолкнеризмов, я пропускал мимо ушей Нинину сторону разговора, пока внезапно не осознал, что он уже длится не меньше часа. Я невольно начал вслушиваться.

— Я очень рада, что ты так считаешь, — говорила Нина тихим, успокаивающим голосом, приглушенным стеной и, скорее всего, ее испачканной цитратом рукой; у нее была привычка прикрывать трубку свободной ладонью, что придавало ей шпионский вид. — Нет, нет, я не говорю, что я рада только потому, что рада ты. Я рада сама по себе, независимо от тебя. Но я также рада, что и тебя это радует. Мы обе радуемся.

Это продолжалось довольно долго.

— Насколько я понял, ты… — сказал я, когда Нина наконец-то появилась из спальни. — Ты… Помоги мне найти слово. Очень емкое понятие. Означает положительную эмоцию, удовлетворение. Черт, крутится на кончике языка.

Нина изобразила улыбку, при этом не улыбнувшись.

— Ки. — По совету психотерапевта она недавно начала называть свою мать по имени.

— Надо же, — сказал я. — Первый разговор за… сколько времени прошло, год?

— И да и нет. Она мне писала мейлы в последнее время. Или, может, это ее ассистент писал, кто ее знает.

— Так о чем вы говорили?

— Да так, о том о сем. О погоде в Сан-Франциско. И как я могла бы уже быть замужем за Гевином Ньюсомом, [19] если бы только сходила с ней на одну вечеринку. Оказывается, его бракоразводный процесс завершен.

— А наш?

— Вот именно. Как книга?

— Бывает и хуже.

— Приятно слышать. — Нина пропала на кухне. Секундой позже там зарычала, просыпаясь, кофеварка.

— С тобой все в порядке? — проорал я сквозь шум.

— Все хорошо.

Это звучало настолько неубедительно, что я оторвался от романа и последовал за ней на кухню. Нина бродила вокруг «Делонги», дожидаясь, пока гудроновой консистенции кофе не

Вы читаете Кофемолка
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату