– В Каталонию для начала. Морем подышать. Затем на велосипеде вдоль берега во Францию. И побережьем в Италию. Там до Тосканы. И непременно пешком или на велосипеде: физическая усталость душу лечит. Прочь, на юг, к морю! К беззаботности, бездумью. Портовые городки с кофейнями на набережной. Запах рыбы на рынке в порту. Песок на пляже крупнозернистый, как гречка. Пустынная в сентябре набережная, рестораны полны белизны накрахмаленных скатертей и ажурных спинок венских стульев. А ночные купания! Отплывешь подальше, так что идущая к берегу волна заслоняет береговые огни, и оказываешься наедине с Большой Медведицей и теплой, как кровь, соленой теменью вокруг…
Соломин протяжно вздохнул и отвернулся в отчаянии, словно ища где-то вокруг то, что сейчас живо представлял.
– А по мне, так и никакого моря не нужно. Я не интересуюсь пейзажем, мне люди любопытны, – сказал Дубровин. – Земля везде круглая. А люди в одном месте разные.
– Есть такой фильм у Антониони – «Профессия: репортер»: журналист едет в Африку делать репортаж о повстанцах и присваивает документы умершего в соседнем гостиничном номере человека, который как раз и поставлял бунтарям оружие; журналист меняется с ним жизнью, но вместо того, чтобы сбросить с себя ношу собственной личности, оказывается в ловушке, изготовленной из оболочки своего двойника. Вот чего бы я желал на самом деле – сбросить собственную шкуру и получить шанс на новую жизнь, пусть и опасную, но новую, – Соломин закрыл лицо ладонями.
Дубровин поднял на него глаза, осмотрел его плотную фигуру, опущенные плечи, длинные сильные пальцы, всклокоченный вихор, нагрудный карман куртки с темно-синим пятнышком, оставленным потекшей авторучкой. Соломин напоминал большое больное животное, неспособное из-за своей громоздкости к бегству.
– А родители ее что?
– Отец умер, мать знать ее не желает. Пенсионерка, живет на Щелчке, торгует газетами в киоске у метро. И я ее понимаю. Когда-то дочка опустошила весь дом. Мать боялась пускать ее в квартиру. Катя жила на лестничной площадке. Вместе с одним из своих корешей. Мать возвращалась домой, поднималась по лестнице мимо дочери и выносила ей поесть.
Дубровин молчал. Он уважал Соломина за доброту и чувствительность, за то, как тот поступил с несчастной, навсегда отравленной искусственным раем женщиной. Но разгоревшаяся страсть, одержимость ею до умопомрачения казались Дубровину пустой тратой сил, как, впрочем, и любое сильное чувство, способное вывести натуру из равновесия. Доктор более всего ценил покой и полагал его целью цивилизации.
– Еще хотел тебе сообщить… – сказал Соломин, проводя пятерней вверх по вихру. – Только чур,
– А она что? – вздохнул Дубровин. – Знает?
– Вскоре после смерти своего дружка, еще не зная ничего, сама не своя стала. Видимо, что-то почувствовала, вспомнила старое – поехала навестить. А навещать-то и некого. Теперь она меня видеть не желает, будто это я его погубил…
– Я тебе вот что скажу, Петя, – сказал Дубровин, и взгляд его сквозь очки заблестел особенно живо. – Прошу тебя, милый, оставь ты ее, отвези куда-нибудь от греха подальше.
– Куда?
– Придумай. Дай содержание, посели отдельно. Подальше с глаз. Она тебя погубит.
– Как же я отпущу ее без присмотра? Это все равно что своими руками… – сказал угрюмо Соломин.
– Это она тебя приручила… точней, привадила. И ей ты не поможешь, сам ко дну пойдешь. Если утопающий буйствует в панике, то следует его бросить, чтобы самому не сгинуть. Ты попробуй только. Не выдержишь – вернешь обратно.
– Вернешь ее, жди… – хмыкнул Соломин. – Неужели ты не понимаешь, она только того и ждет, чтобы остаться без присмотра. Все деньги тут же на дурь просадит. Комнату продаст, жить переедет на Казанский вокзал или в притон. Сейчас она хоть имеет прибежище…
– Эх, Катя, Катя, – вздохнул Дубровин. – Ведь прекрасной же души человек. Талант, умница какая…
– Ты мудрый человек, и психика твоя без изъянов, я же человек горячий и развинченный. Чтобы жить, мне надо питаться самим собой. Ты же пищу обретаешь в покое. Может быть, когда-нибудь я приду к твоему мироощущению, но пока что нам не понять друг друга по чисто физиологическим соображениям… Ладно, словами сыт не будешь. Поеду я.
Соломин подошел к окошку киоска.
– Еще, будьте добры, соленых орешков три пачки.
– Арахис или фисташки?
– Фисташек. Сколько с меня?
Доктор встал и закатал штанину повыше.
Приятели пошли по тропинке вдоль берега, заросшего тальником. У развилки, с которой начиналась гравийная дорога, уводящая через лес к Весьегожску, они остановились, чтобы попрощаться.
– Эх, Петя, не губи себя! – выдохнул Дубровин. – Дают – бери, бьют – беги. От судьбы не уклоняйся, но ей и не перечь. Я бы на твоем месте бежал как от огня. Поскулил бы, поныл месячишко-другой, авось бы и забылся. Или вправду уехал бы куда-нибудь в хорошее место переждать душевную непогоду, отвлечься морем…
Соломин перебил:
– Тебе бы только по прибауткам да по пословицам жить.
Дубровин пожал Соломину руку и взгромоздился на велосипед. Долго и напряженно, от чего у него скоро заныло колено, он выбирался в гору по лесной дороге. За лесом педали крутить стало легче – дорога пошла ровней, вдоль заборов. Дубровин не любил заборы, ему нравилось открытое пространство, где ничто не мешает людям приветствовать друг друга. Он старался поскорей миновать эти окраинные улицы, на которых люди побогаче старались расселиться попросторней. Многие в городке знали Дубровина, раскланивались с ним, знали его и милиция, и пожарные – все муниципальные службы небольшого городка, и это ему необыкновенно нравилось. Он никогда не позволял себе появляться в общественных местах в шортах («Ни в коем разе, что ты, Петя, вдруг больных там встречу. Доктор не может разгуливать в джинсовых трусах…») и отказывался в нетрезвом виде (с Соломиным, с которым обыкновенно и выпивал) идти в магазин за добавкой.
Дубровин десятый год лечил в Весьегожске и Чаусово и был доволен здешней жизнью, которая виделась ему полной смысла – в отличие от московского безвестного существования, где Господь не различает душу в густом месиве мегаполиса. В Весьегожске небо ему казалось прозрачнее, и ни за какие коврижки он не желал возвращаться в столицу. Не раз, когда ехал в Москву по делам, он не выдерживал растущей толкотни перед въездом на МКАД, доставал мобильный, отменял все встречи и разворачивался. Московских приятелей приучил приезжать к нему в Чаусово, не звать его ни на юбилеи, ни на свадьбы, ни на крестины.
Попал Дубровин в свой рай не случайно. Дед его дружил с Чаусовым, знаменитым путешественником и философом-анархистом, который на старости лет оказался в опале, по сути был сослан в родовое имение, сохраненное за ним советской властью. Большевики быстро разлюбили анархистов, но Чаусов имел героическую выслугу как путешественник-этнолог, исследователь Крайнего Севера, приятельствовал с Папаниным и Шмидтом и находил в них поддержку перед властями. Дед Дубровина дружил с Чаусовым еще с гимназических времен, лечил его, навещал в ссылке и однажды остался на все лето. С тех пор разветвленная и многодетная семья Дубровиных стала населять флигель в усадьбе. Доктор помнил из раннего детства, как все вместе ходили по ягоды, собирали вишню, варили варенье, пекли пироги. Помнил, как хоронили Чаусова: народу из Москвы прибыло множество, двумя пароходами; забравшись на голубятню,