этого он заложил все на свете, вроде как даже включая усадьбу еще живого дяди, — расползается, будучи шита белыми ветхими нитками. Неужто он предварительно добыл эти деньги злодейским путем?
Сумма, поставленная Германном на карту, абсурдно велика. Это добавляет его образу тревожной иррациональности, которая обернется пустотой мира, скукоженного до размеров трех карт, той животной низменностью, с какой он станет в лечебнице твердить о своем проигрыше. В самом деле, 47 тысяч — по тем временам сногсшибательная сумма. Автором она наверняка взята неспроста. Тут можно предполагать и предел мечтаний самого Пушкина, и нумерологию, и очевидную гиперболу… (Интересно в этом ключе сравнить аристократического Пушкина с разночинным Достоевским. По словам поклонницы Достоевского Елизаветы Штакеншнейдер, держательницы литературного салона: «…для изображения большого капитала огромной цифрой всегда будет для него [Достоевского] шесть тысяч рублей».)
На фоне 47 тысяч вериги строгой экономии, принятые на себя Германном, выглядят следствием глубокого душевного заболевания, по сравнению с которыми привычки Плюшкина кажутся невинными особенностями характера.
Германн живет в двух комнатах, на первом этаже подле прислуги — денщика, который наверняка даром полагался ему по казенному реестру.
И вот этот денщик шляется где-то пьяным. Пьяным возвращается и его хозяин. Вот одно из тревожных несоответствий: расчетливый Германн напился из душевного беспокойства, неутоленная страсть поражает его.
Этот поступок под стать трагически влюбленному, потерпевшему фиаско на амурном поприще. Вообще, вожделение Германна к обогащению совсем недаром проходит совмещенным с любовными линиями. Как мистические иудео-христианские практики выбирают себе метафору «Песни песней» (пандан именно ей возникает кощунственный «жених полнощный»), так и Германн, святотатственно обуреваемый чуть ли не религиозным, вплоть до аскезы, вожделением к капиталу (то есть — «материальной религиозностью» — той, от которой смог отказаться Христос, искушаемый дьяволом в пустыне), выбирает любовную стезю для достижения своего замысла. Именно нешуточная мысль о том, чтобы сделаться любовником полутрупа (апофеоз страсти: жениться на смерти), и попутное обольщение Лизаветы Ивановны — составляют вожделение Германна на пути к овладению тайной.
Итак, Германн лежит ночью в похмельном оцепенении (точная деталь быта: «сон выпивохи чуток и краток»). И вот ведь, заметьте, ужас-то: графиня является ему не из воздуха, как водится у привидений, — а с улицы! Окошко превращается в полынью, и тот свет меняется с этим местами, как предмет с отражением. Как если бы он уже на том свете — и снаружи тот свет, а не этот. Вот в чем смысл эпиграфа из Сведенборга, в обыденности мистического: потусторонний мир на мази, он повсеместен, как тополиный пух по Москве в середине июля.
А еще у Сведенборга есть отличная, созвучная повести мысль: наказания нет, все воздается по склонности — рай или ад человек выбирает сам, по мерке собственной натуры.
В самом деле, что при своей аскетичности потерял в результате проигрыша Германн? Ничего. Вряд ли его быт и душевные возможности в 17-м нумере лечебницы (увы, проигрышном) чем-то отличались от таковых на его квартире. Не думаю, что санитары там были намного грубее его денщика, и вряд ли они его прогоняли по праздникам на паперть — побираться в их пользу.
Так вот, особенный ужас не только в том, что графиня явилась по-людски — с улицы и на улицу же ретировалась. А в том, что Германн принимает ее за старую кормилицу. Вот эта коварная обманка: теплого и родного, подмененного холодным и взыскательным, — и обеспечивает читательский трепет. Невозможно себе представить, что образ и строй жизни Германна допускали появление — и в такой неурочный час — его старой нищей кормилицы, заменявшей ему мать. Он не сентиментален и чересчур экономен не только для призрения, но и для разовой благотворительности. И вот еще отчего Германна жаль; этот раздавленный монстр в смертном испуге словно бы раскаивается: только бы не смерть, а жизнь — матушка-кормилица, — и воздам ей все, что задолжал, только бы видение оказалось ею…
И вот этот апофеоз страсти: «жениться на смерти» — имеет мощную подоплеку в реальности, благодаря которой можно в некотором смысле оправдать этот метафорический план повести.
Дело в том, что есть женщины, которые пахнут жизнью. Они превосходные жены, их материнство — одно из наивысших земных наслаждений, предоставляемых Богом. Ради них живут. А есть женщины, которые пахнут смертью. Ради них, подчиненные высшему рефлексу, любовники убивают себя. Запах такой женщины — как раз и есть тот белый огонь, передающийся при поцелуе. Страсть, с которой они убивают себя при отлучении от запаха смерти, суть отчаянная попытка вернуть миг наслаждения, с которым раньше им удавалось умирать.
Так же функциональны и одновременно иррациональны в повести практически все спайки: некогда сообщивший молодой еще графине карточный секрет Сен-Жермен — не кто иной, как св. Германн. Образ Германна невообразим, парадоксален. То он кажется аляповатым и разваливается, то вдруг в его сложносоставности мелькает ослепительный зигзаг действия.
Что ж, Пушкин — не Набоков, «Пиковая дама» не «Защита Лужина», и уж тем более Провидение не шахматы. Функциональность составляющих частей образа (без иррациональной взаимной дополнительности черт, порождающей ауру понимания тайны, величины, значения характера) работает превосходно, но слишком гладко, чтобы долго думать впоследствии об их прямой сумме. Невозможно обворожиться устройством точнейших часов. Зато им можно заболеть.
Так отчего же герой Пушкина обречен уже в тот момент, когда получает имя: ведь он не святой Жермен, а будничный Германн? Разве что с двумя «нн», которые ужасно непривычны современному письму — и кажутся попросту дополнительным штришком, подчеркивающим безликость героя — «NN»?
Почему Сен-Жермен, а за ним и «московская Венера», и Чаплицкий пользуются картами безнаказанно? За что Германн низвергается в пропасть ничтожества?
Брюзжащий Наполеон на острове Святой Елены, обрюзгший, обсыпанный перхотью мундир, мятая треуголка, бывший император преследуем воспоминанием о последнем своем триумфально-проигрышном походе на Париж. Или — Пестель, тут же расколовшийся в Петропавловке, тетрадками за присест строчащий признания «Комиссии по тайным обществам» и потом все равно повешенный.
Оба они, в отличие от Германна, понесли по очевидным заслугам…
Ведь Германн играл на свои (откуда военный инженер взял такую огромную сумму — 47 тысяч — это другой тревожный вопрос, не имеющий ответа), не был мотом, повесой, легковесом, а был всячески основателен и добродетелен. Был ли он эгоистом? Да, но не больше, чем остальные, «выжившие» игроки. Ведь сколько ни малюй его автор (на мазурке Томский о трех злодеяниях, брутальность с дамами), все равно его жаль, как жаль подспудно всех самых злобных коротышек.
Да, почему Пестеля Николай I повесил, а Пушкина, который признался ему, что, окажись он 25 декабря 1825 года (25.12.1825 > 7.3.7 > 17, кстати) в Петербурге, он бы примкнул к Рылееву, — не только помиловал, но и пожаловал «умнейшим человеком России»?!
Известно, что в черновиках Пушкин варьировал расчет ставки Германна. Вместо 47 он пробовал 67.
Однако остановился на 47. Подсчитаем расклад по выигрышам: 47 > 3+1+7; 47 + 47 = 94 (13); 94 + 94 = 188 > 17, — что и неудивительно.
Еще о числах. Не раз было отмечено, что 17 — число, метонимически определяющее онтологическую структуру петербургской утопии. Например, в эссе Евгения Иванова, написанном в 1907 году (17, кстати), указывается, что 17 — число судьбы города, число вещее. Что 17 оказывается петербургским числом у автора «Медного всадника», поскольку в 17-й главе Апокалипсиса говорится о сидящей на Звере блуднице. Что высота Медного Всадника — 17,5 футов (17:30 — время дуэли Пушкина). И что нумер, в котором сидит Германн в Обуховской лечебнице, — 17-й. Остается к этому списку добавить, что Достоевский переписывал «Пиковую даму» в виде «Преступления и наказания», живя в доме № 7 в Столярном переулке, в 17-й квартире… И что кошелек, вынесенный Раскольниковым от процентщицы, содержал 317 рублей серебром, что расстояние от его дома до дома старухи было ровно 730 шагов…
Германн — не только потому Германн, что он германец, «немецкий характер», что его имя —