Штурм
Андрею Таврову и Наталье Гетманской
Каспийский фламинго питается мелкой, как блоха, креветкой и соляной мухой — единственной живностью на кипяченом мелководье. Россыпь креветок копошится под лупой хрусталика в янтарной массе песчинок, ресничек, словно бы сплавленных мельтешением рачков в мутное стекло. Стелются поземкой тучи мушек, птицы их заводняют, цедят, снимают, будто скребком, близоруко склоняясь и припадая набок крутым, крупным, как мачете, клювом. Они ходят, вышагивают, мотаясь, как косари, уточнительно поводя головой, словно гантелей миноискателя на шее-рукоятке. Чавканье, и стук, и гоготанье вблизи преломляют суставчато скользящую грациозность зрения.
Все долгое раскатистое пространство — обнаженные сошедшей водой бугры, подушки засохших водорослей, стволы и ветки топляков — покрыто солью, как снегом. Едкая соль отваживает хищников. Оттого фламинго на обсохших раскатах свободно строят гнезда — конусы из песка и ила.
На закате соль мерцает и плывет — по мере снижения солнца. Птицы раскрывают объятия воздуху.
К гнездовью подобрался шакал и прыгал теперь на соли, то забегая вперед, то возвращаясь, подергивал то одной, то другой ногой, снова вел мордой, вставал на задние, чтобы передние перестало жечь, едва сдерживался, чтобы не заскулить, и оттого казалось, что он морщится. Спохватывался и снова бежал к птицам, кидался вдруг в сторону — в лужу, но горячая рап
Федора забавляла эта пляска.
Он снял предохранитель и, когда шакал, наконец одурев от боли, кинулся во весь опор на гнездовье, шевельнул стволом и вложил между торопких ушей в крестовину.
Чекалка пригнул башку, кувырнулся, подскочил, рванулся еще — зачертил по песку.
Тронутое выстрелом полотнище стаи тут и там поднялось, качнувшись, вспыхнув, пойдя над корявой мутью залива пятнами неба, горбами крыльев, тронуло тростники, отозвавшиеся штормом, вздохом, речью.
Федор перезарядил — и снова прильнул к прицелу. Жар-гуси — так в Гиркане звали фламинго — уже прилично отжировали рачком. С апреля грязное оперенье их преобразилось: подбрюшье обелилось, маховые перья стемнели перламутровым пурпуром, — и, подымая крыльями воздух, телесная волна, как полость летучей раковины, раскрывалась в прицеле.
Рачок, оставаясь в пересыхающих лужицах, дох в нагретой воде, краснел остистой дужкой, и телескоп, обернувшись микроскопом, вынув на свет пигмент оперенья, оправлял окуляр над ресничным крылышком птицы.
Федор не мнил себя следопытом или охотником, как не сознают себя птицы и звери. У него не было никакого бесполезного знания о том, что его окружало. Он мог без причуды отождествить свои глаза с заливом. Поверить, что глаза ему разлил окоем и что резкость зрения есть качество не тела, а близлежащего мира.
Федор качнул стволом и повел по верху тростников, лучившихся перистыми метелками. Кое-где, хоронясь на приезде под венчиками, покачивались переливом ультрамарина зимородки. Головастые, красногрудые, косясь одним глазом из-под сильного клюва, они выслеживали мигающие блестки мальков или стрекозиных наяд, сонными чудовищами выползавших из воды на стебли.
Уймище тростника шелестящей прорвой наваливалось на охотника: стихия, населенная дикими котами, выдрами, ондатрами, стаями камышовых курочек, смело охаживавших водяных ужей (зажав в клюве, будто червяков, они хлестали ими об землю), пускала воду по колено к самой тропе, наполняя плеши по мере продвиженья.
Находиться на краю тростников — все равно что на краю мира. Внешнее их пространство подобно близкой тайне: тростниковая тьма Чермного моря, поглощавшая козла отпущения. Некогда моряна согнала воду с этой тьмы, дав проход Времени.
Геометрия тростников — геометрия тумана, полный останов, бездна в точке. Утром заросли полны птичьим гамом. Скрытная жизнь пернатых вспыхивает, кипит — ввиду смертельной опасности. Шевелится повсюду тростник, будто по нему бродит невидимый гигант, птицы взлетают цветными струями, кружатся, хлопочут — и пропадают в зарослях, словно шутихи. Обилие жизни и простота смерти поднимают в охотнике трепет и целуют в глаза, удаляя промах.
Тростники — конец мира, начало тьмы непроходимости. Пребывание в гамаке, подвешенном на скале высоко под слепым небом, — бледная тень двухчасового плутания в тростниках. Близость моря распахом умножает бескрайность, оглушает. В высоком шелесте стеблей чудятся перешептывания. Входя в тростники, напрягаешься всем существом, как перед лицом вглядывающейся в тебя бездны.
Ночью выходят на охоту чекалки. Глумливый вой и яканье наполняют чащобу. Всплески, заполошный гогот, крик и хлопанье крыльев, возня, чавканье, хруст стеблей и грызня за добычу. Бессонная ночь — навзничь в лодке, чуя спиной, под валким зыбким дном, и над ухом студеный тихий ход воды, — вбирает все, до последнего звука, мешает умирать, думать. Чекалки чихают от пуха, давятся пером, перхают, тявкают. Воют камышовые коты, сцепившись на обходе; отвалившись друг от друга, задохшись, они хрипят, шерсть клочьями взметывается из пастей; разойдясь, поведя наливными зенками в стороны, они сужают круги и сцепляются снова.
Пух гусиный всплывает над тростником и, остывая, сонно движется, храня свет луны. Федор с руки стреляет на звук. Гаах-гииу-буухх — рубанув клинком вспышки, швырнуло, вернуло, посыпало под звездной теменью, высекло всхлип и визг зверья, треск чащобы. Всего нескольких минут тишины, которая окутала голову плеском закачавшейся от выстрела лодки (дымок протянул по ноздрям пряные листики порохового запаха), было достаточно, чтобы провалиться бесчувственно высоко над бортом, — и на рассвете очнуться, щурясь на полосу заревой глубины, расползающейся над карей гладью залива.
Федор неделю отваживал чекалок от гнездовья. Фламинго гнездятся в заливе редко. По примете — большое счастье сулит такому году.
В Гиркан прибывали, как правило, морем. Прибрежная низменность была непригодна для сообщения. Топкие раскаты съедали любую дорогу. Щебень погружался в распутицу за месяц. К западу почти сразу вставали горы. Далеко по ним не уйдешь — уйти можно только за них: в Иран.
Баркас в Гиркан приходил раз в три дня, на рассвете. Распашное, дышащее крутой волной мелководье, брошенный дебаркадер далеко на берегу, как сильный жук, поднимался со спины, вдевая лапки стоек в воздух. Горы в тумане казались буйно полегшими в сон пьяными великанами.
На выгрузке огонь столпотворенья охватывал посудину. Пинаемые пассажирами, бараны мемекали, подскакивали, сыпали катышками помета, мотали грязными курдюками, тянули дрожащие губы. Отчаявшийся хозяин хватал их, вываливал за борт. Там они плавали, толкались, как поплавки, и, выскочив на берег, застывали: шерсть вытягивалась сосульками струек.
Гирканские влажные субтропики, охотничье царство Сефевидов, жирный топкий ил Гызылагача. Ячеи рисовых полей, залитые закатом, сменяют плоскости солончаков, искрящихся зернистым грязным серебром. Утки, гуси полощут крыльями, ряпают клювами мелкое зерцало залива. Вечером над ним слышен гогот тысячных стад гусей. Стаи стрепетов, заслоняя прыткий свет, мельтеша метелью крыльев, секут посвистом тугой воздух. В горах леопард — невидимка в пятнах солнечной ряби меж листьев — течет на мягких лапах