Но в это время вновь загремели страшно и грозно литавры. Распевая победные песни, крича, к римскому войску опять хлынуло скопище буйных парфян.
— Э! — Кто-то из них поднял на пике голову Публия. — Чей это сын, какого он роду? Кто знает его родителя? Ни с чем не сообразно, чтобы от Марка Лициния Красса, наихудшего из людей, произошел такой благородный и блистающий доблестью сын…
Нет! Красс не верил. Не мог поверить…
— Римляне, меня одного касается это горе. — Растерянный, немощный, дряхлый, он побрел, спотыкаясь, вдоль рядов. Остановился перед молодым легионером, положил ему на плечо здоровую левую руку. Заглянул просительно в глаза. — Мое горе! Не так ли? Мое… Пусть он погиб, — не принимал Красс за правду то, что сам говорил о сыне! Такой правды не может быть. Это все условно. — Но слава Рима и его судьба не сокрушены. Они в ваших руках. Не смущайтесь тем, что случилось: тому, кто стремится к великому, надлежит при случае и потерять.
Так утешал он себя и других, смутно надеясь на невозможное. Никогда еще голос его не звучал так трагично и обреченно, с такой проникающей задушевностью и… безысходностью…
Он погладил по щеке другого солдата. Озираясь, развел руками.
— Разве Лукулл без кровопролития низверг Тиграна? И Сципион — Антиоха? Тысячу кораблей потеряли предки наши в Сицилии. И множество полководцев — в самой Италии, когда отбивались от Ганнибала. — В голосе Красса, глубоком и мягком, теплой струйкой зазвенели слезы. — Но ведь это не помешало им затем одолеть победителей…
Старый Красс припал к плечу одного из легатов, Эгнатия, и заплакал:
— Если у вас есть хоть сколько-нибудь жалости к старику, потерявшему лучшего сына на свете, — докажите это гневом своим против врагов!
Он оставил Эгнатия, сел на камень, упав лицом в ладони.
Долго сидел он так, сокрушенный и тихий, между тем как боевой клич парфян, сгустившихся вокруг его легионеров, все нарастал, отчетливый, смелый.
Назревал новый бой.
Красс встал, серьезный и строгий, как патриарх в кругу семейства.
— Покарайте их! Отнимите у них радость удачи! Издайте свой клич боевой, чтобы кровь у злобных парфян застыла в жилах…
Но не жажда возмездия охватила всех римлян от обращенной к войску слезно-трогательной речи полководца, а «трепет и ужас», как пишет Плутарх. И клич получился неровный, разрозненный, жалкий. Скорее — слабый крик исходящего кровью о помощи…
И тогда Красс поверил в смерть сына. Но он не хотел верить в нее!
— Нет! — Он схватил чей-то щит, вскинул правую руку и обрушил на него кулак. — Нет и нет!
Он с размаху бил и бил больной рукой по железу, будто рубил его топором.
Чтоб заглушить этой болью другую, более страшную.
Чтоб расплющить ненужную руку, искромсать, измочалить ее.
Чтоб разбить вместе с нею кольцо-чудовище, раздробить проклятый вишнево-красный камень…
Вишнево-красной кровью обагрился весь щит. Красс упал без сознания. Все остальное происходило уже без его участия.
Отряды легкой парфянской конницы вновь обрушили на легионы густые лавины острых, раскаленных на солнце, зазубренных стрел. Конные латники, действуя пиками, стеснили римлян на малом пространстве. Иные из солдат с решимостью обреченности вырывались вперед и бросались с обнаженным мечом на врага — и парфяне, как куропаток на вертел, насаживали их на стальные тяжелые копья.
На соседнем холме, словно дразня римлян, под грохот бубнов, свист флейт извивались в победном танце парфянки.
— Возмутительно! — вознегодовал военный трибун Петроний.
— Может быть, так и надо, — угрюмо вздохнул квестор Кассий. — Иного зрелища мы не достойны. Раз уж превратили благородный Рим в балаган, где кривляются, самим себе на потеху, то вшивый Сулла, то паршивый Красс.
Страшный день подходил к концу. От заката пустыня сделалась алой. Будто всю ее омыло римской кровью. Ночью лук со стрелами бесполезен.
— Даруем Крассу одну ночь, чтобы оплакать сына! — крикнули парфяне, уходя. — Пусть утром он сам придет к Сурхану. Иначе его приведут силой. — И с громом копыт исчезли в темноте.
Согласно степному обычаю саки расположились на ночлег за холмами, подальше от противника, чтобы он не смог захватить их врасплох.
Сурхан и человек с черной повязкой на лбу сидели отдельно от всех, вдвоем у костра из сухого верблюжьего помета.
Предводитель саков сосредоточенно шевелил тремя пальцами правой руки — большим, указательным, средним, что-то в них разминая.
— Мозоли натер тетивой. Столько пришлось сегодня стрелять. Нехорошо, — вздохнул Сурхан.
— Что?
— Нехорошо все это! Я, должно быть, по природе своей не воин. Я, как и ты, поэт.
— А я по природе не поэт, а воин, — усмехнулся человек с черной повязкой на лбу. — Судьба!
Оба невесело рассмеялись, печально умолкли.
Если даже у парфян от этой ночи на душе сумрачно, скверно, то какой же она была для римлян? Никто не думал о том, чтобы помочь страдающим от ран, умирающим. Всякий оплакивал лишь самого себя. Никакого исхода! Все равно, дождутся ли римляне утра или сейчас уйдут в беспредельные равнины…
Слишком много раненых. Если нести их, они будут помехой при поспешном отходе. Оставить — криком своим дадут знать парфянам о бегстве товарищей.
Все знали: Красс — виновник их бед и несчастий. Но солдаты, сокрушенные духом, хотели увидеть его, как дети отца, пусть сурового, несправедливого, вновь услышать его голос.
Но старик, глухо закутавшись в плащ, лежал в темноте и молчал. Легат Октавий и Кассий пытались поднять и ободрить полководца, но он грубо обругал их и опять затих…
Тогда те двое по своему почину созвали совет центурионов и прочих начальников. Во мраке ночном, придвинувшись друг к другу и шепчась, они казались шайкой злоумышленников. Никто не хотел оставаться на месте. Без сигналов трубных, без бодрых команд, в тоскливой тишине поднялось римское войско в последний поход.
В черной пустыне звучал лишь густой странный шорох — вкрадчивый шорох многих тысяч подошв — да нередко резко звякало оружие.
Но раненые сразу догадались, в чем дело.
— Нас бросают! — завопил кто-то из них.
Лагерь тревожно загудел. Те, что были без чувств, очнувшись, вылезали из-под груды трупов. Те, кто мог шевелить рукой, стучали мечами о щиты. Остальные просто кричали — бессмысленно, злобно и страшно.
Когорты, успевшие сойти на равнину, вообразили, что сзади на них внезапно напали враги. Очертя голову, легионеры ринулись в темноте кто куда, рассыпались так, что уже никакой начальник не мог их собрать.
Шум в римском лагере долетел до парфян.
— Бегут, — сказал человек с черной повязкой на лбу.
Сурхан безразлично махнул рукой. Пусть. Куда они убегут?
Пустыня озарилась оранжевым светом восходящей луны. Когда она поднялась высоко, равнина сделалась холодно-белой, и при ее белом свете вереницы белых фигур на белой равнине мнились тенями умерших, бредущими в преисподней к переправе через мрачный Ахеронт…
Легат Эгнатий, на плече у которого днем рыдал старый Красс, оказался осмотрительней всех. Глубокой ночью он привел к стенам Карр триста всадников и на латинском языке окликнул стражу. Караульные отозвались.