Он ответил:
— Когда станешь бессмертным, в этом не будет необходимости, а пока я свидетель.
Мне не нужен был свидетель так я чувствовал, но, может быть — и это я чувствовал тоже, — Сулла был прав.
Когда Сулла ушел, я позвал слугу и велел принести петуха. Слуга замешкался, и я ударил его. Он принес петуха. Я взял светильник, крепко сжал петуха рукой. Он дергался и дважды царапнул меня крылом по лицу. Я положил его на пол, на то самое место, где до того стоял Сулла, и ударил светильником по голове. Только с третьего удара я попал острым концом светильника и срезал голову. Она отскочила в сторону, далеко. Я поднял петуха над головой и обрызгал себя его теплой кровью. Злость прошла, теплая кровь утишила ее. Одного было жаль, что я не заставил петуха кричать. Вскинет голову, вытянется, прокричит три раза на заре… Для него — обычная утренняя песня, для меня — предсмертный крик.
Я ненавидел Тиберия. Не больше, чем других, кого ненавидел. Нет, больше. Я ненавидел его физически. Я и человека не ставил высоко, но Тиберий для меня не был даже человеком. Покрытая струпьями жаба, мерзкое гноящееся существо, которому я должен был изъявлять свои сыновние чувства. Я, у которого не могло быть отца. Впрочем, как и матери тоже. Он любил меня, но любовь его была, конечно, особого рода. Не меня, а мое бесстыдство любил он. А я сам был только оболочкой бесстыдства, только человеческим телом его.
Мне должны были быть безразличны и он сам, и мерзкая плоть его, и то, что он император, а я еще нет, и что в его силах сделать так, чтобы я им никогда не стал. Так мне говорил Сулла. И он был прав. Прав, потому что чистое абсолютное бесстыдство выше зависти, неприязни, даже злобы. Я пытался, но не мог побороть их в себе. Впрочем, для любви Тиберия степени моего бесстыдства вполне хватало.
Больше в угоду этой любви, чем в наслаждение себе, я ходил смотреть на казни и пытки. Крик человеческой боли и жуткая человеческая смерть не страшили меня. Хотя, не скрою, порой меня тошнило от крови. Особенно когда ее запах мешался с запахом пота. Чистый ее запах был мне даже приятен. Как и беспримесный запах пота, когда я, надев накладные волосы, отправлялся в самые грязные кабаки, где потные проститутки танцевали голыми на грязном полу, а пьяные потные солдаты хватали их липкими жирными руками. Не грязь я видел здесь. Я не видел грязи, но голые страсти: самые дикие, самые голые. И потому естественные. Я тоже хватал проституток за вислые бедра, и пальцы мои были липкими, а запах пота острым. Когда я ухватывал кожу пальцами, мне хотелось вырвать кусок плоти и, может быть, окропиться кровью. Но я не мог, не смел и довольствовался только синяками. Женщины визжали, и хотя им было больно, то был крик страсти, а не боли. Тем более что боль всегда присутствует в страсти.
Тиберий чувствовал приближение смерти, его плоть уже разложилась, а дух… разложился и смердел, наверное, с самого рождения. Он поощрял меня в моих удовольствиях, и мне передавали, как он говорил, что сам вскармливает ехидну для римского народа. Как будто этот народ достоин чего-то лучшего! И как будто не все равно, лучшее или худшее, когда впереди у каждого все равно смерть. Только бессмертие дает смысл (хотя Сулла и говорил, что бессмертие выше смысла). Но разве знал об этом смердящий дух Тиберия, и разве мог знать это так называемый римский народ? Страдания смертного, как и счастье смертного, не имеют никакого значения и смысла. Тиберий же думал, что имеют.
Он думал, я буду страдать, когда отправил мать и братьев в ссылку. Когда меня привезли к нему на Капри, он обласкал меня, а его враги понуждали меня высказать хоть какое-нибудь неудовольствие, пусть и самое слабое, участью моих родных. Глупцы, они думали, что я способен страдать о ком-то, думали, что я способен ненавидеть Тиберия. Ненавидеть, как принесшего мне зло. А я ненавидел только его смердящую плоть.
Что касается родных, то какие родные могли быть у меня? Мать? Но матери у меня не было в первую очередь. Конечно, я все-таки, наверное, вышел из женского лона. Но не так, как все, а, допустим, путем кровосмешения. Вопреки установлениям, противно всяческим установлениям. Бедный Германик, полагавший, что я его сын!
Но что говорить об умерших? Когда прах их развеет ветер, сможет ли кто-либо с абсолютной точностью сказать, что они жили когда-то? Их нет и, значит, не было никогда. А все, что люди называют памятью, есть одни только выдумки. Все равно как те, что выдумывают поэты. Выдумки из страха смерти, перед прахом, развеянным дуновением ветра: если живут в памяти, то как будто и бессмертны. Здесь я имею в виду самый настоящий физический смысл, а не какой-нибудь переносный. Вот поэт убивает героя, а назавтра — на следующем представлении — он живет опять. Опять умирает и снова живет, так что вроде бы никогда не умирает, а живет всегда. Здесь смерть становится выдумкой, а не жизнь. Знаю, что один только я осознаю это, никто больше не осознает. Однако театральные представления любят именно за это. Хотя и не знают — за что. Все ложь и выдумки.
Как и сама жизнь тоже. Люди живут так, будто закончившееся их смертью представление в день следующего представления начнется снова. Непонятно, чего вы так визжите, когда вас убивают, если уже в день следующего представления… В том-то и дело, что не будет вас в день следующего представления. А выдумки о вас — это не ваша жизнь, а лишь выдумки еще живущих.
О том, что я жил с сестрами, знали все. Но то, что Друзилла была для меня тайной, и тем более то, что я не мог ее рассмотреть как следует, — об этом никто знать не мог. Одни видели во мне ехидну и чудовище, другие — в большей степени благодаря «доброй» (намеренно беру в кавычки) славе Германика, моего отца, — задатки будущей доблести и славы. Но я потешаюсь и над первыми, и над вторыми. Одинаково.
У бессмертия нет ни зла, ни добра, ни низости, ни славы, а я, бессмертный, только временно жил среди смертных и больше всего хотел скорее уйти от них. Вернее, должен был этого абсолютно хотеть, но еще не достиг такого абсолюта в желаниях. Я спросил Суллу. Он ответил, что абсолютность придет сама, надо только добраться до верха. Тщета всех человеческих представлений, от самых низких до самых высоких, есть прах. Который, добавил он, так легко сдувает ветер. И власть тоже относится к этой тщете. Может быть, еще и в большей мере. Ты должен быстрее насытиться тщетой. Сначала придет презрение и тоска, потом полное равнодушие. Тут ты подойдешь к самому абсолюту, и нужно будет сделать один только шаг. Ты сделаешь его.
Друзилла. Мне так не хотелось с ней расставаться, но, когда ее выдали за Луция Лонгина, я почувствовал облегчение. Ну, может быть, я больше заставил себя почувствовать, чем просто почувствовал. Несколько дней или несколько недель, не помню… Я вдруг просто сказал себе, что женщин на свете бесчисленное множество и у всех одна и та же тайна. Всем известная, впрочем, — то есть только иллюзия тайны. И тайна Друзиллы не более сокровенная, чем у других. Если же тебе нужны сестры, то есть еще и Агриппина, и Ливилла.
…Агриппину сразу после того, как она откричала, я спросил:
— Скажи, сестра, что же такое добродетель?
Хотя она и не поверила и смотрела на меня широко раскрытыми немигающими глазами — я спросил серьезно. Она заплакала, скривив рот точно так же, как только что, когда кричала. Я больше не спрашивал. Только заставил ее снова покричать в страсти, чтобы проверить сравнение. А так, какое мне дело до добродетели, хотя бы она и была? Она, как и все человеческое, ложь и выдумки.
Я женился на Юнии Клавдилле только потому, что мне положено было вступить в брак. Ведь я должен был выглядеть как все. Но главное то, что ее отец, Марк Силан, был слишком знатным, одним из самых… Я едва вынес эти бесчисленные обряды. До чего много шума по такому ничтожному поводу! Но ведь для смертных это одно из самых главных установлений. Правда, нетерпение мое происходило еще и из-за того, что мне поскорее хотелось добраться до Юнии. Не могу сказать, что она была очень уж хороша, хотя не могу сказать и обратное. Но дело совсем не в этом. А в том, что бессмертие мое было еще так несвободно от смертности, что мне казалось: в послесвадебном соитии есть нечто такое, чего нет в соитии обычном. Неужто все эти утомительные обряды есть только утверждение установлений, а чувственно…
— Тщета, — говорил Сулла.
И я знал, что тщета. Но по слабости хотелось верить, что есть.
Когда мы остались одни, я старался не быть грубым и даже старался, чтобы движения мои были замедленными. Так я понимал торжественность момента. Но я не знал, в какой очередности что нужно делать, и никто не научил. Разве что у Суллы спросить. Но вряд ли знал и он. К тому же не хотелось спрашивать. Впрочем, он был тут же, за дверью, как я ему приказал. Я велел смотреть из-за занавески на