воздухе пахло не только хлоркой, но какой-то непонятной тревогой, запустением, опасностью.
Закончив свое нехитрое дело, я хотел было повернуться и выйти, как вдруг услышал шаги человека, который подошел к уборной. Внезапно шаги заглохли, и я почувствовал, что человек этот остановился в дверях и явно ждет меня.
И сразу же меня заполнил дикий, с каждым мгновеньем возрастающий нечеловеческий страх. Зачем обычному посетителю уборной останавливаться в дверях, когда он ясно видит, что здесь только один человек, а свободных мест много?!
Он дожидается меня! Это сам старик или один из его людей! И молнией мелькнула догадка, как именно он мог узнать о нас. Во время застолья, когда речь шла о невольном убийстве моего друга, к столу подходил один из соседей хозяина. Тот мог передать другим, те могли оказаться родственниками этого старика, и они могли поехать в городок и все рассказать старику. Я мгновенно вспомнил, что какая-то «Победа» стояла недалеко от поворота, где была расположена бензоколонка. Не нас ли она там дожидалась?
Страшась обернуться и посмотреть в глаза своей смертельной опасности, я продолжал стоять спиной к неведомому человеку, терпеливо дожидавшемуся меня. И чем дальше мы пребывали в этом странном положении, тем страшнее мне становилось, потому что тем более я делался уверенным, что ждет он именно меня и это единственная цель, с которой он стоит в дверях.
Мне очень хотелось обернуться, но какой-то инстинкт самосохранения диктовал мне, что оборачиваться нельзя, что пока я не обернулся, он сам еще может позволить себе мешкать, но как только я обернусь, он должен будет стрелять или идти на меня с ножом.
Нельзя сказать, чтобы мысль об обороне не приходила мне в голову. Я подумал, что если это будет нож, то надо во что бы то ни стало выставить руку вперед и постараться принять удар ножа рукой, а там, если можно, бежать. Но я совершенно не знал, что я могу сделать, если у него в руке пистолет. Я представил себя лежащим здесь, прижавшись щекой к мокрому, грязному, холодному цементу, и это был образ смерти, дополнительно отталкивающий своей оскверненностью. Оказывается, человеку не все равно, где он превратится в труп.
Может быть, отчасти из-за этого я решил обернуться и пойти. Я говорю отчасти, потому что была и другая настойчивая мысль. Кроме того, что раненым или смертельно раненным приятней было вырваться в сквер и упасть на зеленый газон, чем на грязный, мокрый пол общественной уборной, я почувствовал, что дальнейшее мое пребывание здесь как бы утверждает мое согласие с предстоящей карой. Мне подумалось, что человеку, пришедшему казнить меня, показывать свою готовность быть казненным – это морально облегчить его дело. Разумеется, я заботился не о его морали. Просто мне подумалось, что если он не абсолютно готов к убийству, то мои шансы на жизнь должны увеличиться от моей неготовности принять убийство. Ведь моя готовность принять убийство утвердит его, может быть, не совсем окончательное решение убить. Никто не знает, сколько убийств замысливалось в мире, потому что статистики готовившихся, но несовершенных убийств не существует.
Все это промелькнуло у меня в голове, и я решил, что дальше оставаться в уборной слишком опасно. Но легко сказать, а как трудно перейти в другое состояние, как трудно привести в движение оцепеневшее тело, взглянуть в глаза человеку, который собирается отнять у тебя жизнь. И я сделал половинчатое решение.
Я повернулся не к дверям, а к раковине и стал мыть руки, что должно было означать некоторую последовательную естественность моих движений и как бы замаскировать мое слишком долгое пребывание здесь. Я мыл руки, стараясь придать своим движениям бодрую беззаботность. Я как бы кричал ему: «Я совершенно не готов быть убитым, потому что меня незачем убивать!»
Не буду длить этого отрывка описанием того, как я тщательно вытирал руки платком и что я тогда думал. Сам факт, что я об этом пишу, говорит о том, что я остался жив.
Положив в карман платок, я решительно, излишне решительно повернулся к дверям и как бы прямо посмотрел на человека, стоявшего в дверях. Я именно как бы прямо посмотрел. Я видел очертания его фигуры, но мои глаза сознательно не хотели смотреть в его глаза. Преодолевая оцепенение, я прошел мимо него, думая о том, что, если он сейчас вырвет из кармана нож, надо во что бы то ни стало выбросить руку вперед.
Я заметил с некоторым облегчением, что он не спешит сунуть руку в карман и вытащить оттуда оружие, и, стараясь юркнуть в этот просвет надежды, проскользнул мимо него и в то же мгновение почувствовал оголенность своего холодеющего затылка.
Прошло несколько окрыляющих мгновений, я шагал по дорожке сквера, не чувствуя под собою ног, и чем дольше я шел, тем очевидней становилось мое спасение, и я двигался вперед ликующими шагами. Но ведь я чувствовал всей шкурой, что он стоит в дверях и ждет меня, так что же ему было надо?!
Я понял, что только один человек в мире может мне объяснить таинство случившегося. Конечно, этим человеком был дядя Сандро! И я ринулся к машине Абесаломона Нартовича, где сидел дядя Сандро. Я сел в машину, чувствуя в себе неумеренную, постыдную радость жизни. Хотелось прижаться к кому-нибудь и притихнуть. Почему-то больше всего хотелось прижаться к космонавту, не только потому, что он мощный выразитель жизни, но и потому, что в нем чувствовался ясный, безыскусный строй души. Именно к такой душе и хотелось прижаться сейчас. Ведь он, в сущности, отличный парень! Конечно, он слегка придуряется и понятно почему. Он попал в элиту, он счастлив, и ему страшно было бы из-за какой-нибудь случайной глупости выскочить из нее. Вот он и прижимается к идеологии. Мне тоже захотелось прижаться к идеологии, угреться возле нее, помурлыкать.
Я рассказал дяде Сандро о пережитом мною страхе.
– Дуралей, – улыбнулся в ответ дядя Сандро, – так и буду тебя всю жизнь учить. Этот человек был настоящий абхазец, еще не порченый. А настоящий абхазец никогда не покажет свою оголенную плоть другому человеку и не будет смотреть на его оголенную плоть. Это считается оскорблением. Вот он и ждал, покамест ты выйдешь.
Точно! С необыкновенной ясностью я вдруг увидел фигуру этого человека, фигуру абхазского крестьянина в рубашке навыпуск, подпоясанного тонким кавказским поясом, в галифе и азиатских сапогах.
Абесаломон Нартович, сидевший рядом с шофефером, вельможно откинувшись, переждав наш разговор с дядей Сандро, продолжил еще начатую в деревушке, по-видимому бесконечную, тему о свойствах местных сортов винограда.
– Вообще молодое вино из винограда «качич», – сказал он космонавту, – прошу запомнить, очень коварный напиток.
Фраза эта мне показалась необыкновенно уютной и милой, и я, ощущая в своем теле нежные вздроги,