Значит, во мне, как в человеке, заложен вкус к родству всего живого, хотя и беспрерывно оскорбляемый враждой всего живого. Но если бы во мне не было вкуса к родству всего живого, не было бы и оскорбления враждой, а только чувство здравого приспособления.
Зелено-голубая бабочка, вылетев из зелено-голубого узора лишайника, не породила мою радость- бабочку, а только дала сигнал выпорхнуть ей из моей души, где она до поры была неощутима, как была незаметна на валуне первая бабочка. Вкус к единству всего живого заложен в человеке, как радость при виде ребенка или солнца, как бы они порой ни надоедали нам.
В хаосе мирового эгоизма человек устает и невольно, впадая в уныние, говорит себе: «А есть ли вообще общая цель?» – «Есть, есть!» – вспыхивает бабочка, переговариваясь на общем цветовом языке с лишайником. Этот заряд бодрости, полученный через поэтическое доказательство, для меня так же объективен, как объективна математическая формула.
Кстати, такой способ доказательства меня не раз выручал. Однажды я имел дерзость поспорить с одним милым биологом, утверждавшим случайность возникновения жизни на земле. Он понимал и любил литературу, чем я и воспользовался.
– Скажите, – спросил я вкрадчиво, – строение живой клетки намного отличается от мертвой?
– Неимоверная разница! – воскликнул он с пафосом человека, приложившего руку к этой разнице.
– Примерно как мозг гениального поэта от мозга графомана? – уточнил я.
– Еще сильней отличается! – воскликнул он с еще большим пафосом.
– Можно ли представить, – спросил я, – что графоман за всю свою жизнь написал две гениальные строчки?
– В принципе можно, – сказал он, слегка подумав.
– А четыре? – спросил я.
– Думаю, что можно, – согласился он, решив, что такое предположение науке не грозит, – а вы как думаете?
– Конечно, – согласился я, – это случается. А двенадцать гениальных строчек мог бы, по-вашему, написать графоман?
– Нет, – сказал он, как бы чувствуя надвигающуюся ловушку, но еще не зная, откуда она идет, – это, вероятно, невозможно.
– Подумайте, – взбодрил я его, – проходят тысячелетия, приходят и уходят тысячи тысяч графоманов, и один из них случайно набрел на двенадцать гениальных строк, даже если после этого его слабый мозг, вспыхнув, окончательно погас.
– Вероятно, возможно, – очень неохотно согласился он и добавил: – Если вообще не было психиатрической ошибки считать этого человека графоманом.
– Не было ошибки! – воскликнул я радостно. – Не было и не могло быть психиатрической ошибки! Так можно ли представить, что проходят миллионы и миллионы лет, приходят и уходят миллиарды графоманов и наконец один из них написал «Евгения Онегина»?
– Никогда!!! – воскликнул он, обидевшись за родную литературу.
…К полудню и даже раньше я уже был у водопада. На зеленом холмике, под которым радостно проносилась речка, только что родившаяся от водопада, сидел старый Хасан. Он сидел на расстеленной бурке. Наконец-то мы до него добрались. Я поздоровался.
Он встал навстречу мне. Теперь это был и в самом деле старик. Сухощавый, прямой. Чистые резиновые сапоги, солдатское галифе, серая шерстяная рубаха, перетянутая тонким поясом. Седая голова коротко острижена, в меру горбатый нос, большие голубые глаза, полные свежей грусти.
Он ужасно обрадовался, услышав, что я говорю по-абхазски, глаза прямо-таки пыхнули девичьим смущенным удовольствием. Видимо, от путников, идущих из Сванетии, он не ожидал абхазского языка. Радость его перешла в ликование, когда он узнал, что мы земляки, да еще выяснилось, что мой городской дядя в начале двадцатых годов помог ему высудить у конокрада его любимую одноухую кобылу. Изложу этот его рассказ покороче, с тем чтобы потом, когда он заговорит о главном, полностью предоставить ему слово.
– …Ухо, значит, у нее откусил мой же мул. Мулы в наших краях, как ты, наверное, знаешь, не в меру чадолюбивы. И мулу моему показалось, что во время нападения волков кобыла плохо защищала своего жеребенка. Да и не показалось! Такой она и была, волчья доля! Вот он и отхватил у нее пол-уха. Да я ее, волчью долю, любил и безухой. И вот говорят мне: «Хасан, тебя заживо схоронил конокрад из Дранды! Он не слезает с твоей кобылы!» Я поехал туда. Вижу – моя кобыла. Не отдает. Свидетелей выставляет, говорит: «Это волк оторвал ей пол-уха». Можно подумать, что мы родились в лесу и не знаем, что если уж волк прыгнет на кобылу, то он ухватится за глотку, а не за ухо.
В следующий раз я поехал туда верхом на муле, чтобы показать деревенскому суду, как прикус моего мула точка-в-точку совпадает со следами на рваном ухе моей кобылы. Но тогдашний деревенский суд даже в зубы моему мулу не стал глядеть. Ты думаешь, взятки только сейчас берут? И тогда брали! Конокрад подкупил старшину.
А городской суд, как я ни бился, как ни ездил, что в Кенгурск, что в Мухус, только хахакал, а за дело не брался. Слишком мелкое, по их разумению. Для них мелко, а у меня душа поперек горла. И дело длилось два с половиной года, и я на всякие там хлопоты истратил столько денег, что мог купить на них и трех лошадей по-ушастей зайцев, но ради правды, ради справедливости, ради честности хотел найти суд на этого конокрада и не мог найти. А тут и мул мой сдох, и теперь зазубрины на ухе моей кобылы стало не с чем сравнивать, хоть и при жизни моего мула никто и не хотел свести его резцы с ее ухом.
И дело мое окончательно запуталось, но тут твоя мать вышла замуж за городского, и Кязым свел меня с твоим городским дядей, адвокатом. И он, царство ему небесное, весь этот клубок распутал до ниточки и на суде доказал, что кобыла моя, и всех свидетелей пристыдил и еще доказал, что кобыла моя была жеребая, когда конокрад ее увел, так что тот вынужден был и стригунка к ней пристегнуть. У него душа горела, у твоего дяди, – закончил старый Хасан эту историю, – сейчас таких нет. Сейчас у адвокатов толстая печень. Разве я его когда-нибудь забуду? Жалко, что ты его не застал, царство ему небесное!
Старый Хасан тут ошибся, но я его не стал поправлять. Я хорошо помнил дядю Самада. В мое время он уже был горьким алкоголиком, и адвокатская практика его сводилась к тому, что он в кофейне и на базаре