идёт не спеша. Говорят: идёт дождь. Он правда идёт. Я его представляю человеком, который идёт ко мне в гости. Иногда бежит кто — то большой, шумный, этакий сердитый великан. А тихий осенний дождик — он старенький и добрый, он сказки рассказывает, он всех любит, всех успокаивает. Он мой друг. А вот ливень я не люблю — он кричит на одной ноте и похож на электричку над ухом.
— Фантазёрка ты, — Матвей обнял её и ткнулся лицом в плечо.
— Это не фантазии, Матвей, это всё правда, — серьёзно сказала Мила. Это всё есть. Если мы чего — то не видим, то не значит, что этого нет. Я когда была маленькой, думала, что Деда Мороза со Снегурочкой можно увидеть, и много раз в новогоднюю ночь старалась не заснуть. Потом я недолго была дурочкой и думала, что сказки — это неправда. А когда стала взрослой, то поняла, что всё, о чём мы думаем, все сказки, все фантазии, как вы их зовёте, — всё это правда. Это есть, это с нами, это в нас. Ты понял?
— А наш дядя Коля Паничкин, пьяница поселковый, поёт: «Мы рождены, чтоб сказку сделать пылью!»
— Я не знаю, зачем твой дядя Коля рождён, но только им это никогда не удастся… Слышишь, Матвей, слышишь? — Она вдруг привстала. — Слышишь дождь уходит!
— У меня слух никудышный, самолётами порченый, — вздохнул он виновато.
— Да? — Мила с жалостью поглядела на него, а потом тонким пальчиком провела по его щекам, по бороде. — А я всё равно тебя люблю.
…Господи! Каким давним, каким неправдоподобным казалось то время, когда Матвею говорили: «Люблю!» Новёхонькие формы, острые складочки на брюках, фуражечки с форсом набок — курсантское времечко! Танцы, гулянья, ночные провожания, Кати, Светы, Вали в тугих кримпленовых платьях, и музыка, томительная, медленная музыка, и руки на их упругих талиях, спинах, открытые губы и наивные: «Люблю»… И скоро, очень скоро — совсем другая музыка, и одна из них — то ли Катя, то ли Света — у закрытого гроба, в двадцать лет вдова с годовалым пацаном. «Никогда! Никогда! — зло и упрямо повторял про себя Матвей, стоя в почётном карауле у гроба первого офицера из их выпуска. — Смотри! — заставлял он себя не отводить глаз от женщины. — Смотри и помни! На всю жизнь, сколько её тебе осталось, запомни. И не смей плодить сирот и вдов». Над скорбящим посёлком рвали сверхзвуковой барьер самолёты, как будто салютовали лётчики погибшему однополчанину, а Матвей твердил: «Вот твоя судьба — эти ревущие, прекрасные машины и эта музыка в конце. И не смей никого припутывать к своей жизни!»
Он сдержал своё слово, остался одиноким. Иногда искал лёгких отношений с лёгкими женщинами, а если вдруг понимал, что с тайной, невольной надеждой начинает прилепляться к подруге, та рвал — резко и грубо, не боясь причинить боль, зная, что эта боль — лишь тень настоящей, той, вдовьей.
Он сам определил себе срок — тридцать три года. Порой подсмеивался над своей рисовкой — тоже Христос нашёлся — а всё — таки верил в этот срок, рассчитывал под него жизнь. И спешил. Ещё не бывал в Армении? Едем! На Байкале? Слетаем хоть на два дня! Не читал Достоевского? Фолкнера? Бунина? Надо успеть! И жизнь не скупилась. Раз — и нежданно — негаданно кинула его в Африку, на берег Средиземного моря: год работал там, обучал хватких алжирцев водить самолёты. А на обратном пути — езде подарок! — на два дня попал в Париж. И, нагулявшись по Монмартру, по набережным Сены, увидев с Эйфелевой башни дымчатый утренний город, уверился: так дарят только напоследок. В двадцать восемь лет составил список дел на пятилетие — 44 пункта. И за день до тридцать третьего дня рождения выполнил последний из них: обновил памятник родителям и поставил новую ограду на могиле — «на нашей могиле», как говорил он привычно. А после… Не то чтобы искал смерти, но будто дразнил её, подманивал, брался за самые опасные испытания. И благодарил судьбу за то, что она оттягивает последний удар.
В смерти своей одного принять не мог — разрывающих тело, мутящих разум болей. А душа отлетала спокойно, с облегчением и ясностью, ни о чём не жалея. Но воскресал Матвей с недоумением и обидой, потому что снова мучился от рвущих болей. И снова умирал, уносился по длинному тоннелю свернувшегося пространства, свободный от мук тела, радостный и лёгкий. И снова воскресал — уже с раздражением, с отвращением, и хотел скорее уйти окончательно, и просил врачей, стараясь говорить сдержанно, с достоинством, по — мужски: «Оставьте, меня, ребята, дайте помереть». А они матерились: «Ты у нас будешь жить, мы на тебя месячный запас крови извели, а ты, тудыть твою растудыть, кобенишься!»
И когда он на новеньком, непритёршемся, скрипучем протезе навсегда уходил по песчаной дорожке, по берёзовой аллее из госпиталя, ничего, кроме недоумения и растерянности, не было в его душе. Как же так?! Ведь если б знать, как дело повернётся, то жизнь по — другому бы отстроил. И сейчас бежали бы навстречу по песочку несбывшиеся Ванечка и Танечка и давно потерянная то ли Катя, то ли Света, то ли Валя… И был бы дом. И было б настоящее будущее, а не это пустое время, зияющее перед ним… Как же мы все неправильно живём! Какие же мы слепые котята! Колька Пастухов давно в могиле, молодая его вдова из городка сбежала, и Колькин сын теперь другую фамилию носит и другого отцом зовёт. А я вот — жив, да никому не нужен… Как же можно жить, не зная будущего?! Не зная, к чему готовить себя? Не видя ничего за пределом сегодняшнего дня, часа?!
И как же мне быть теперь, когда я понял нелепость слепой этой жизни?
— …Мила, — протяжно позвал он, и в пустом доме голос прозвучал одиноко, глухо. И сразу заскулил Карат. Матвей тяжело встал с дивана, вышел в сени — Карат бросился к нему, стал тереться о ноги, будто почуял тоску хозяина, захотел утешить его.
— Ничего, пёс, ничего, это пройдёт, — сказал Матвей, глядя в тёмные собачьи глаза.
— Вот видите, — сердитый молодой заведующий отделением, весь в бороде, потряс перед гостями историю болезни, — фактически иду на должностное преступление. Я бы вам и слова не сказал, потому что о наших пациентах мы даже родственникам имеем право не всё сообщать, а уж посторонним — вообще ни — ни. Вам просто повезло, я Николаю Николаевичу отказать не могу. Он учитель моего отца…
— Так вы что же, — обрадовался Семён, — профессора Николаева сын?
— Знаете его?
— Как же нам Вениамина Захаровича не знать! — почти возмутился Константин. — Обижаете, Андрей Вениаминович! В прошлом году он меня к себе в Новосибирск пригласил лекции читать, целый месяц каждый день виделись…
— Так вы даже коллеги? А зачем вам эта несчастная девица? Как она — то связана с теоретической физикой?
— Понимаете, Андрей Вениаминович, — замялся Семён, она, возможно, связана с людьми, исследования которых… любительские, так сказать, исследования, соприкасаются с темой, которой сейчас занят Николай Николаевич…
Врач с подозрением посмотрел на бубличное лицо Семёна.
— Ну ладно, — и раскрыл историю болезни, стал листать. — В общем, ничего хорошего… Суицидальный синдром… Впрочем, вам наши термины ни к чему, буду проще… Двадцать пять лет ей. Закончила музыкальное училище, работала преподавателем музыки в детском саду… ушла оттуда… нигде не работала… Лечащий врач говорил мне, что подозревает… ну, очевидно, она пела в церкви: иногда начинает петь что — то религиозное, вроде псалмов, но бессвязно. А нам попала в октябре прошлого года. До этого — за три дня две попытки самоубийства. Причина неизвестна. Первый раз наглоталась не знаем чего — каких — то таблеток, но её просто вывернуло… Это её мать рассказала, вдвоём с матерью они живут… Два дня лежала пластом, а потом, значит, вскрыла себе вены. Повезло: мать со службы вернулась раньше обычного. Вызвала «скорую», всю в кровище её в Склифосовского привезли. Спасли. Оттуда — прямо к нам. Там один раз пыталась повеситься на простынях. У нас тоже была попытка… В первые месяцы бывали истерические приступы, сейчас — потише. В контакт не вступает ни с кем, почти не говорит. Вообще речь нарушена, бессвязна. Чрезвычайно неряшлива, не умывается, не причёсывается… Вообще же физически она совершенно здорова. И чувствуется, что была красива. Если вы хотите с ней поговорить, то с полной ответственностью предупреждаю: ничего не выйдет. Во всяком случае, пока.
— А как долго продлится это «пока»? — осторожно спросил Константин.
— Не могу привыкнуть, — вдруг с натянутой улыбкой сказал врач. — Уже пятнадцать лет в психопатологии, а не могу. Наверное, никогда не смогу… Вот когда мне такой вопрос задают, чувствую, как у меня сердце смещается. Просто физически чувствую, как оно — раз и набок… Такой вот эффект странный… Ну, вы не родственники, вам скажу просто: это самое «пока» может вовсе не кончиться. Никогда. Через год — два сдадим мы девицу в другое учреждение, и там она будет… до могилы. Но,