подводой для нас о матерью: все уже эвакуировались, весь институт, кроме дяди… — Клавка словно споткнулась на слове… — Надо было догонять, а еще хотела сбегать на кладбище к маме. Я же всегда ходила по выходным и не могла пропустить, ведь надолго разлучались. Она говорила медленно, сдерживая волнение, с трудом выталкивая из себя слова.
— Тонь… Словом… возьми себя в руки. Ты же мужчина.
У него оборвалось внутри. Он не слышал, как появился в дверях Борис, лишь повернулся, когда Клавка умолкла. — Доброе утро…
— Д-о-оброе, — ответила она через силу.
— Надо поговорить.
— При Антоне нельзя?.. Я сейчас не могу. А что?
— Ничего, — усмехнулся Борис, — просто любопытно, как вы… как вам тут удалось уцелеть.
— А что удивительного, — голос ее вздрагивал в нарочитом смешке, — анкета спасла. Из комсомола ты меня погнал, с дядькой тоже…
— Ясно. Антон как хочет, а я ухожу немедленно.
Лицо ее вспыхнуло, стало злым, некрасивым.
— Далеко не уйдешь. Советую подняться и там ждать. Понятно? Подняться и ждать…
Тишина, тяжелое дыхание Борьки, затихшие в сенях шаги.
— Тонь, — произнесла она каким-то странным, скрипучим голосом, — нет Зои Никитичны, мамы нет. — И мягко лбом ткнулась ему в плечо.
Он замер, окаменел, положив ей руку на стриженый затылок. В какое-то мгновение ужаснулся своей выдержке, сухим глазам, лишь голова горела огнем да во рту сухота. Все пытался вспомнить то июньское утро в сладком запахе акации, в горьковатом: дыму бомбежек, и что она ему говорила, мать, склоняясь над баулом, запихивая туда шерстяные носки, хотя на дворе была духота. Спокойно и просто. Мать не. умела плакать. Бывало, собирала мужа. Теперь сына. Когда-то она была пулеметчицей в отряде отца.
Клавка, оторвавшись от плеча, подняла к нему смятенное, мокрое лицо.
— Как это было? — спросил он.
И так же замкнуто, в тупом забытье слушал ее сбивчивый рассказ. Как они ехали в толпе беженцев за колхозной отарой под Александровкой, где прежде рыли окопы. Как налетели самолеты и все перемешалось — люди, овцы, телеги, детские коляски.
— Еле вытащила ее из кювета, такая она была тяжелая, неживая. И по полю, по полю к березе на холме. Именно к березе, чтоб запомнить место. Хорошо, земля песчаная, у меня в сумке нож завалялся, кухонный, так и рыла весь день, до вечера. А немцы перли по шоссе в машинах, смеялись, махали руками.
Концами платка крепко утерла сырое лицо.
— А этот парень… партизан. Пока все.
«Значит, связана с партизанами. — Он принял эту новость с отупевшим спокойствием. Угольком затлел вопрос о дядьке. — С кем она под одной крышей? А может быть, ей такая крыша и надобна? Какая крыша?»
— Говори все!
Ее ладонь почти просяще легла ему на руку, он отвел ее, сказал жестко:
— Мне можно.
— Я уже говорила. Там решат… У них сейчас строго, но я за тебя поручилась. Как дальше действовать, дядя Шура скажет.
«Убивать, убивать их, гадов, под корень. Где только можно, любым способом, — думал он с неотступно стоящей перед взором картиной похорон под березой. Мать, заплаканная Клавка с кухонным ножом… — Нет оружия — голыми руками, зубами. Только так!» — Он чувствовал, что задыхается. Даже тогда, в застенке, не было такой огненной, выжигающей нутро ненависти.
— Тонь, я все понимаю.
— Понимаешь, тогда ответь, наконец! Дядька о твоих делах знает?
— Тебя это не касается!
— Ладно, как хочешь.:
— Не все зависит от моего хотения. Есть ситуации, о которых лучше не знать, так надежней.
— Будь они прокляты, эти ситуации, когда перестаешь доверять друг другу и самому себе, — произнес он, глядя перед собой.
— Потерпи три дня, — тихо сказала Клавка, — если решат, за вами пришлют. А пока хоронитесь на чердаке. Днем не выходить. Они ведь к нам заглядывают, гостят…
«Они — это немцы…»
Клавка отвела глаза, просяще добавила:
— Тонь, сделаю, что могу, в остальное не суйся.
Слово-то какое — не суйся. Ну что ж, пусть будет так, поможет, это главное. И как ни горько, надо терпеть, ждать. Такая жизнь… Совсем не та, что была. Словно теперь лишь до конца осознал, как далеко ушло детство.
— Тонь… не думай об этом. Нельзя тебе распускаться.
— Ты о чем?
— О маме.
— Помолчи.
…Рановато, голубочка, встала…
Дядя Шура смотрел на них с крыльца, лицо его было пасмурным, твердые обросшие бородой губы сжаты.
— Пора снедать…
Борис лежал на сене, заложив руки за голову.
— Бриться зовут. И завтракать.
— Отворковались?
— Борь, мамы нет.
— Откуда тебе известно?
— От Клавки.
— Не верь им. Обоим.
— Сама схоронила. При дороге. Ножичком землю… кухонным.
И вдруг на него накатило. Острой, выворачивающей наизнанку бедой. Бухнулся головой в колючее сено, сцепив зубы, сминая медленно подступающий к горлу комок. Борис что-то говорил ему вполголоса, успокаивал, а он все кусал до крови губу. Потом отвалился навзничь и долго еще лежал, сдерживая прыгавшее дыхание.
— Слушай, у Клавки есть ход к партизанам.
Борис встрепенулся, сел, торопливо застегивая на груди рубашку.
— Дядька в курсе?
— Не знаю.
— Но это просто здорово. В партизанах тоже воюют!
Антону была неприятна эта его веселая суетливость. Узнай он о. смерти Борькиной матери, ему было бы не до веселья… Видно, война черствит людей.
Непривычная трапеза «при закрытых дверях», с плотно занавешенными окнами, с мрачноватым хозяином во главе стола — лысая голова, черная борода, — в черном аккуратном костюме, вновь напомнившем институтского историка. До чего же он был непохож на того себя, униженно сетовавшего на судьбу в отцовом кабинете. В красивом грубоватом лице его жила непонятная, раздражающая властность, мужицкая грубоватость, хотя, возможно, это и было всегда его сутью, существом исконного лесовика, бывшего офицера «из простых», промахавшего шашкой две войны и сейчас чувствовавшего себя привычно-уверенным — и где? У немцев! Чем он тут жил, на что душой опирался, что у него на уме?