Он очнулся и еще долго лежал, не размыкая век. Тело налито свинцом, не шевельнуться. Каждый мускул словно постанывал, как будто из него долго и усердно делали отбивную. Наверное, так и было. Он не помнил. Теперь боль возвращалась, подплывая к сердцу. Смутно обрела четкость решетка в сером рассветном окне. Скосив глаза, он увидел Бориса, сидевшего у него в ногах, как тогда, в первый вечер. Мерклый свет странно менял его лицо, чуть припухшее, в радужных синяках, оно казалось почти угрожающим, и это не вязалось с лихорадочным, каким-то потерянным блеском глаз.
— Отказался? — тихо спросил Борис.
— Нет, согласился.
— Не злись.
— Сам же видишь.
Борис поежился.
— Бить-то зачем?.. Калечить? Какой смысл?
— Затем же, что и тебя. — Он говорил с трудом, горло саднило. — Когда брали?
— Вчера ночью. После тебя.
Значит, он пролежал без сознания сутки. Или, может быть, приходил в себя, бредил.
— Какой смысл? — рассеянно повторил Борис. — Человек не, выдержит боли, согласится. А потом обманет. Может, стоило рискнуть, теперь-то крышка?
Вопрос, вчера еще казавшийся немыслимым в устах Бориса, прозвучал чуть виновато, с какой-то Напряженной покорностью, как бы ожидая подтверждения. Вот помяло его, подумал Антон, или пытает, все еще не верит мне?
— Я же предлагал.
— А сам?! — с какой-то непонятной злостью выпалил Борис. — Что же сам не словчил?
— Не знаю, не смог. Долго объяснять.
Ему уже было безразлично, поверил Борис или нет. Должно быть, пытка не последняя, и лучше бы уж уйти из этого проклятого мира, не приходя в сознание.
— Зачем нас держат? Еще возьмутся?
— Хуже, Горбун сказал — отправят в лагерь смерти.
— Может, и лучше. — Антон закашлялся, утирая со рта засохшую кровь. Каждое слово доставляло боль, толчками отдаваясь в затылке. — Остается шанс удрать… Главное, совесть чиста, всегда докажем…
Глаза Бориса потухли. Он смотрел на Антона со снисходительностью смертельно больного, которому предлагают порошок, суля поправку. Сказал тихо, покачав головой:
— Это конец.
Поднялся и как подстреленный зашагал взад-вперед, заложив руки за спину, странной семенящей походкой. Встало солнце, на розовой стене отпечатались расставленные ноги часового, и эти недвижные ноги, и скачущая по ним Борькина тень действовали на нервы.
— Не мельтеши, — сказал Антон. Борис тотчас послушно плюхнулся на свой матрац.
И эта его покорность тоже была непривычной. Борис всегда верховодил, не затрачивая при этом особых усилий. Это получалось само собой с молчаливого согласия Антона, деликатно уступавшего первенство не без внутренней досады на то, что Борис воспринимает его уступки как нечто должное, вполне естественное.
Еще на первом курсе, когда Антон был групкомсоргом, Борис взял повадку взбадривать его в институтском сквере перед собраниями на предмет единой твердой линии без всякого слюнтяйства и шатаний («За тобой это водится, Тоничка, мамкин сынок!»), хотя никаких таких шатающихся в группе не было, ребята как ребята, а мамкиным сынком скорее был сам Борька, в котором мать, заводская вахтерша, женщина жесткая, крутая, души не чаяла. Но Антон лишь помалкивал, испытывая неловкость от этих приватных совещаний.
У Клавки вообще не было ни отца, ни матери. Врачей-добровольцев, их скосила эпидемия в Средней Азии. Никого, кроме дядьки, институтского профессора-экономиста, вечно занятого, редко бывавшего дома, да еще семьи Антона, с которой жили с детства под одной крышей, на разных половинах дома со смежной незапиравшейся дверью. Дичком росла Клавка. Гордячка, умница, певунья, добрая душа. Просто она вертела как хотела, он только посмеивался. Просто жалел ее, так, по крайней мере, ему казалось, с чисто братской ревностью считая, что этот сухарь Борька ей не пара. Но девчонку в присутствии Бориса — это бывало в их дворовой беседке, где они в зачетную страду корпели над конспектами по селекции, — точно подменяли.
Нет, все-таки не мог ее понять. Ни тогда, ни в тот злосчастный день в мае — господи, всего-то минуло четыре месяца, будто вечность прошла, — когда рухнул их треугольник после заварившейся в институте истории, с ее дядькой, больно срикошетившей по Клавке…
…То ли устал от нахлынувших мыслей, то ли опять вернулась обморочная боль в голове. Обессилев, уснул… Очнувшись, увидел слепящий солнцем квадрат окна. День был в разгаре, и сулил он им все того же говорливого тюремщика.
Старик, как обычно, просунулся боком, хотя дверь была достаточно широка, неся в руках по котелку и ломтю хлеба поверх душисто дымящейся гороховой похлебки. На ногах у него были короткие, раструбом яловые сапоги. Должно быть, с подковками, как вчера на допросе. И эти сапоги, и обманчиво мирный запах еды означали, что муки не кончены, все еще впереди. Дверь все еще была приоткрытой… Дикая мысль — кинуться, задушить и с пистолетом рвануть отсюда в поселок, а там к лесу куда-нибудь, хоть к черту на рога. Он дернулся, боль пронизала спину, вывихнутое плечо.
Стоявший перед ним горбун прищурился, под нависшими бровями с любопытством синели два озерца. На корявом пальце висел котелок.
— Никак, оживел…
«Вот же сволочь…» Все они тут в сапогах, с подковками, все враги, душители. Антон стиснул зубы, зажмурился, предчувствуя боль, и, изловчась, ударил ногой. Старик качнулся, едва не уронив котелок, отставил его и вдруг навалился на Антона.
— Уйди, гад, в душу мать!.. Задушу!
Но старик был тяжел, словно тисками держал Антона за плечи, пока не обмяк.
— Ну, ну, — тяжело обронил старик, отступив, и в колючих зрачках его по-прежнему светилось не то любопытство, не то участие.
— Чего уставился, гнида? — Сердце Антона все еще ходило ходуном. — Кино тебе тут?
— Смотри-ка, — покачал головой горбун, — с виду вроде, бы слабак…
— Уйди!
— А что? Русскому человеку таким и быть, иначе ему крышка. Так-то, друг.
— У тебя свои дружки.
— Свои… Знаешь, как в старой сказочке: друг семь рук и все за свою душу держатся.
— Это у вас так.
Старик промолчал, и Антон только сейчас заметил, что в комнате они одни.
— Где он? — Антон настороженно кивнул на койку Бориса, и сам удивился, что не назвал его по имени.
— В баньку повели.
— В к-какую баньку?
— Обнаковенную. — Рот горбуна чуть дернулся в нервной усмешке. Или Антону показалось. — Да ты не волнуйся, вернется. Ты лежачий — тебя потом.
— С чего бы такая забота? — Ощущение нарочитости в поведении старика не покидало его.
— Немецкий порядок. В спецлагерь вшивых не берут, и вас как раз туда, к землячкам, там над вами ишшо поработают. Как сказать, не журись, кума, шо хлеба нема, пирожки сляпаем. — Старик беззвучно прыснул и тут же отвердел лицом. — Нравишься ты мне почему-то; не знаю. Держи. — Он нагнулся к сапогу, воровато подал Антону финку. — Бери, бери, пригодится, запрячь.