мне все равно не хватало, чтоб подлезть куда надо. Но на «серьгах», шарнирно соединявших каретки с обоймой тележки, делались специально для страховки монтажников очень удобные проушины. Подтянувшись на цепи, я просунул правую руку между подвеской и несущим и, повиснув на локте, быстро перецепил карабин, просунул его через эту проушину на второй, целой каретке.
Теперь висеть было почти удобно, хотя со стороны я выглядел, наверное, как Уленшпигель, распятый на дыбе, — ногами цеплялся за поручни люльки и болтался спиной вниз на туго натянутой цепи.
Домкрат вошел на свое место сразу, это был очень удобный домкрат, со струбцинами в нижней части корпуса, позволявшими в любом положении крепить его на канате, и я затянул винты струбцин натуго, повисая на ключе всем своим весом, насколько позволяла мне цепь. Я знал, что снимать его мы будем в другой, более спокойной обстановке. Затянул и начал качать.
Словно подтверждая мои мысли, снизу опять заревел мегафон:
— Не возись с роликами! Наплюй! Освободи, расшплинтуй серьгу и сбрасывай всю каретку. Дойдет и на трех! — Видимо, в бинокль они смогли и сами во всем разобраться. Я помахал рукой, показывая, что все слышал, все понял, и снова ухватился левой за несущий, правой1 продолжая качать рукоятку домкрата.
Ветер вгонял в уши тугие пробки, выбивал слезы из глаз, и я не слышал скрипа разнимаемого металла, но видел, как постепенно по миллиметру маслянистый сизый канат несущего отдаляется от тронутой ржавчиной плоскости подвески. Теперь, когда шток домкрата принял на себя всю тяжесть кабины, рывки стали более резкими и какими-то сдвоенными, и я мысленно представлял себе, как сначала в сторону идет вся кабина с «ногой», а потом, выбрав люфт шарнира, ведет за собой и балку тележки, и струбцины, намертво схватившие канат, скручивают его вокруг продольной оси и как амортизаторы принимают на себя, гасят рывок кабины; и мне было страшно, что струбцины не выдержат.
Потом дергать стало еще меньше, и я сообразил, что беседка уже спущена и ее тросы натянуты, и знал, что об этом распорядился Петрович. «Надеемся только на крепость рук, на руку друга и вбитый крюк», — опять завертелись в голове обрывки из песни, и они уже не казались неуместными. «Кто здесь не бывал, кто не рисковал, тот сам себя не испытал…»
— Не отжимай, не поднимай до конца! Сначала расшплинтуй! — опять заорал мегафон, и я, как мог, обложил сам себя за дурость. Сейчас, когда все было связано более жестко, отцепить серьгу было, конечно, проще, и можно было сообразить это самому.
Шплинт, крепивший верхнюю втулку серьги, вылетел сразу, с двух ударов; и я только немного искровенил руку, разгибая его концы. Втулка тоже подалась легко, смазана она была как надо, и мне даже не понадобилось доставать засунутую под ремень кувалду. Постучал молотком с одной стороны, вогнал загюдлицо выступавший конец, поддел рукоятку под шплинт, оставшийся на другом, и выдернул ось словно вагой. Глухо брякнув, серьга повернулась на нижней, входящей в каретку оси, качнулась и стала, повисла на обойме каретки полупудовым чугунным П. Теперь подвеска с моей стороны держалась только на штоках домкрата.
— Хватит! Давай в люльку! Теперь продернем машиной!
Я попробовал пошатать отцепленную каретку; она сидела на канате как влитая. Кувалдой хватил по ней изо всех сил, раз, другой, третий — она не дрогнула. Ну что ж, значит, можно опускать домкрат. Потом снова на капрон, отцепить цепь, и можно убираться…
Тупой и тяжелый удар падающей каретки приходится по той же многострадальной голени, носки сапог выскальзывают из-под поручней люльки, та откачивается назад и вверх, и я повисаю над кабиной, как кукла на ниточках.
От боли мутится сознание, к горлу подступает тошнота, слабеют руки. До станции отсюда метров двести с лишним, ветер беснуется, треплет меня, как мокрую тряпку, и ясно, что долго я шнур не удержу. Это не конец, нет, цепь и пояс закреплены надежно, но с ногой что-то совсем нехорошо. Что ж они медлят? Почему не пускают кабину? Отсюда меня никак не снять, разве что на опору. Ага, сообразили.
Подвеска трогается с места. Я вижу, как Гиви и Пешко бросаются к ферме опоры, вижу, как спускавшийся от кранцев Малышок рванулся обратно и вот-вот долезет до верхней площадки, вижу парня, стоящего у расчалок, — он бешено крутит барабан лебедки, выбирая слабину, вижу, как распахивается лючок на крыше кабины и перебинтованный мальчишка-проводник, изворачиваясь, тянет руки к скобам, наклепанным на граненое тело «ноги». В этот момент сильнейший рывок сотрясает подвеску, шнур выскальзывает из рук, и меня, как рыбину, висящую на леске, с размаху бьет обо что-то очень острое, очень твердое…
С тех пор прошло семнадцать дней. Я о многом, очень о многом передумал за это время. И о Лене, и о ребятах, и о себе. Я ни в чем никого не могу упрекнуть, даже себя, а уж их-то тем более. Каждый из нас строил свою жизнь так, как считал правильным, и все мы в отдельности, в общем и частном, справедливы, но почему, почему получилось так, что ребята и Город стали сейчас между мной и Леной?
Я сижу у окна, курю сигареты одну за другой, жадно смотрю на огоньки канаток и своей, грузовой и «пассажирки». Я знаю, что скоро, очень скоро, совсем скоро я буду страшно далеко отсюда. «Богатырь» готовится к рейсу, и документы мои оформлены. Сказать об этом ребятам мне будет непросто, но выбор ужа сделан.
Мы сидим за столом. Петрович, Гиви, Серега и я. Маша, жена Бортковского, к моему возвращению из больницы прибрала в моем домике все так, как это умела делать только мама. Мы купили его, когда мама заболела и врачи сказали, что ей обязательно нужен горный воздух. Теперь он просто мой, и я даже не знаю, что с ним делать. Предложить ребятам? Они все живут в Комбинатовском соцгородке. Малышку? Ему через год в армию. «Паршивец, кстати, мог бы и приехать к моему возвращению», — мельком подумал я, вновь обращаясь к мыслям о доме. Оставить так? Приезжать сюда в отпуск? Саманная хатка без ухода долго не простоит.
А мне будет очень жаль, если он запустеет, начнет кособочиться, утратит тепло живого жилья. Домик маленький и очень уютный: две комнаты, кухня, плита и даже камин. Его я сделал сам, как только стал «домовладельцем».
Камин я сделал не у себя в маленькой комнате, ребята ее называли «хламежкой», а в маминой, и хотя в городе старые дома отапливались только углем, умудрялся добывать для него настоящую березу. Иногда мы разжигали его даже летом — на нем было очень удобно жарить шашлык, и мама очень любила смотреть, как я это делаю.
Потом я уже никогда не занимался этим дома, и кольцо с шампурами вот уже скоро год как пылится на стенке. И все-таки в большой комнате очень уютно. Дом стоит на окраине и на пригорке, и через одно его окно виден почти весь Город, а из другого — гигантский, навсегда вонзившийся в небо клык Пика. Из окна в бинокль можно увидеть маленькую серебряную пирамидку, обнесенную ажурной оградой, памятник человеческому подвигу и большой, настоящей дружбе.
Мы сидим у стола, а Маша хлопочет на кухне, и в открытую дверь доносится неповторимый запах баранины «по-дзагоевски» — есть тут у нас один осетин, взрывник и гурман, собственноручно пополнивший меню местного ресторана своим любимым блюдом. На столе крахмальная скатерть и кленовые листья в керамической вазе. Маша взяла ее, конечно, из дома и еще какие-то цветы, принесенные сегодня в больницу девчатами из комитета комсомола.
Меня встречали торжественно., и провожали врачи и сестры, говорили всякие добрые слова, а я от всего этого только злился, чувствуя себя отвратительно. Они ведь не знают, что ты уезжаешь, но ты-то…
Все это выбило меня из колеи настолько, что, расчувствовавшись, я подарил главврачу трубку, на которую он давно уже клал завистливый глаз (еще бы, натуральный вереск), отдал жалеючи и оттого обозлился на себя еще больше.
Мы сидели у стола, красивого, не холостяцкого, таким он будет тогда, когда мы станем приезжать в город вместе с Леной; и ее узнают и обязательно полюбят все, не только Петрович. Но на душе у меня холодно и немного тревожно. Я знаю, что сейчас войдет Маша и внесет пахучую от чеснока баранину,