старую, но пока мне не известную, хотя и прожитую от момента рождения до нынешнего, ничем от прочих не отличимого майского дня (точнее, уже вечера) девяностого года.
Кто я в этом мире? Писатель. Не журналист? Нет, я никогда не работал в газете. В юности был астрономом — все-таки был! — но, когда в Москве, в престижной «Молодой гвардии», вышла первая книга, я с работы ушел. С сожалением, но все-таки бросил одну свою мечту ради другой. Когда я получил гонорар, Марина сказала: «Пока ты в эмэнэсах ходил, мы Валерику хорошую игрушку купить не могли, а сейчас пожалуйста: и гарнитур, и холодильник, и цветной телевизор…»
С тех пор прошло десять лет, у меня вышли еще две книги. Гонорары были хотя и приличными, но не настолько, чтобы на них жить припеваючи. Жили, однако. Не припеваючи, но вполне сносно.
Та жизнь, писательская, чаще прочих мне вспоминалась впоследствии. Она была самая спокойная. Отечественную войну я, понятно, помнить не мог. Восточные войны — в Корее, Южном Китае, Камбодже — отгрохотали, когда я был маленьким и ничего не понимал. Холодная война с Америкой меня не интересовала вовсе. Правда, за месяц до окончания университета меня вызвали в военкомат, и товарищ в штатском предложил мне замечательную, по его словам, жизненную линию: стать ракетчиком. «Вы любите космос, мы знаем, а ракеты — почти астрономия. Сколько вы сможете заработать в институте? Девяносто? А защитите — неизвестно когда, — так двести. У нас майор получает триста, и это не предел. Подумайте».
Я подумал и представил ракетную базу посреди пустыни — не; знаю, почему в моем воображении родился образ, оказавшийся, как я теперь понимал, похожим на реальную картинку из шестой жизни,
о которой я тогда, конечно, ни сном ни духом… «Не могу, — сказал я майору на следующем свидании, — у меня больное сердце, в медицинской карте написано, так что при всем желании…»)
Но я не о том хотел сказать. Жизнь была тихая, да, я и женился тихо, только самых близких друзей позвал. Не на свадьбу даже, на домашнюю вечеринку, где мы отметили начало нашей с Мариной совместной жизни. Не то чтобы я очень любил Марину, не было такого, но маме хотелось нянчить внуков, и она заводила знакомства, выспрашивала — нет ли у кого девушки на выданье. Марина оказалась дочкой маминой новой приятельницы. «У меня дочь дома кукует. Биолог, умница». — «А у меня сын замечательный, астроном, в свободное время рассказы пописывает». Так и познакомились. На третий или четвертый день после того, как мы вышли с Мариной из кинотеатра, посмотрев скучнейший, по-моему, фильм «Джейн Эйр», я сказал просто потому, что считал себя обязанным выполнить некий обряд: «А не пожениться ли нам?» Многим знакомым девушкам я задавал этот риторический вопрос. Ответом бывал удивленный взгляд и отказ от дальнейших свиданий. Марина сказала, не задумавшись: «Давай поженимся, почему нет?»
Жили мы тихо и спокойно. Может, если бы по любви, то давно развелись бы, видел я такие семьи: страсть, свадьба, ребенок, измены, развод. Нас с Мариной эта участь миновала, хотя, если честно, измены были — с моей стороны точно, и с ее, думаю, тоже, но доказательств я не искал (здоровье дороже), так что настаивать не могу.
Рассказы я начал писать еще в школе — лет в пятнадцать. Познакомился как-то с известным в городе писателем, был такой Беркутов, замечательный человек, стилист, он мои опусы правил красным карандашом, так я постепенно учился строить сюжет, вырисовывать характеры.
В девяностом я был, пожалуй, в литературной среде известнее, чем Беркутов. Впору было ему, постаревшему и утратившему кураж, слушать мои советы. О новой своей памяти я учителю рассказал, и о том, как в другой реальности посещал психоаналитика, раскрывшего тайну первой моей смерти в младенчестве. «Пожалуй, — сказал Беркутов, — тебе не к психоаналитику нужно, все они шарлатаны, а учение Фройда вообще чушь. Тебе лучше к психиатру. Ложная память — вещь опасная, чревата шизофренией, это тебе надо? Сейчас у тебя психика здоровая, но если вовремя не принять меры…»
К психиатру я не пошел, впервые открыто не согласившись с учителем, которого, впрочем, на самом деле уже давно не слушал, когда речь заходила о литературных предпочтениях или жизненных проблемах. Больным я себя не ощущал ни единой секунды. У меня не было галлюцинаций, моя личность всегда была одной-единственной. Да, я помнил то, что в этой реальности никогда не происходило, и смерти свои помнил, и уверен был, что умирал в те жуткие минуты. Знал точно, что это странное свойство памяти — мое личное качество, ни у кого больше не было ничего подобного. Я и в книгах (сколько я их перелопатил!) не встречал похожих сюжетов.
Я много думал, вспоминая и раскладывая жизни по полочкам. Уверен был, что память меня не обманывала. Вспоминал такие детали, какие не мог выдумать: цвет обоев в нашей комнате на улице Видади (жизнь номер три, когда я умер во время операции), и отца своего, которого никогда не видел «на самом деле». Помнил, как он говорил, чуть грассируя: «Володя, родной, завтра с утра пойдем на вокзал смотреть паровозы, хочешь?» Конечно! Мы шли на вокзал, поднимались на пешеходный мост над путями и стояли, глядя вниз, где пыхтели, маневрируя составами, паровозы. Я с наслаждением ужаса вздрагивал, когда из трубы вырывался белый пар и грозный свисток разрывал тишину на две части.
Опять я расчувствовался, отец Александр, извините. Хочу сказать, что очень боялся повторения. Это стало моим навязчивым страхом. Может, я постепенно сходил с ума? Не знаю. Жизнь была спокойная, такая, я бы сказал, накатанная — книги выходили, Марина работала в лаборатории, Валерка окончил школу и пошел, как мама, на биологический. И в стране все было нормально. Союз пережил падение цен на нефть в восьмидесятых, партия народу все объяснила, мол, капитализм спровоцировал кризис, но мы выйдем из него еще более крепкими. Так и получилось. В девяносто первом наши полетели на Луну — Кубасов и Серебренников, в девяносто третьем начали вместе с американцами строить Международную космическую станцию, Китай занимался внутренними реформами, не посягая на чужие территории. На Апшероне построили международный курорт, и в Баку начали приезжать высокие гости: московское начальство, американские сенаторы, из Европы тоже…
Компьютер мы с Мариной Валерке купили, хлопнув весь мой гонорар за «Обещание». Критики назвали роман фантастическим, Дубинин, мол, поддался моде, кто только сейчас не сочиняет, как могла бы повернуться история, если бы… Пусть. Я всего лишь описал — в первый и последний раз — свою шестую жизнь, военную, ракетную. Присочинил тоже, не без того, в романе нужна интрига, нерв. Художественная проза — не мемуаристика, иной подход, иная эстетика. Писал бы я мемуары… Но я их не писал.
То есть писал, конечно. Для себя. В память компьютера. Запаролил тексты, никто, кроме меня, до них бы не добрался, если бы со мной что-то случилось. Я-то был уверен, что теперь, когда жизнь такая спокойная и налаженная, ничего со мной не случится. Разве что под машину попаду, так тоже маловероятно — улицу я переходил только в положенных местах и на зеленый свет. Риск — благородное дело, но когда ты испытал восемь смертей и знаешь, как это происходит… Увольте, пусть другие рискуют.
Вот так, отец Александр… Хочу сказать: человек предполагает, а располагает все равно Бог. Или кто там есть на небе. Советская власть не жаловала церковь. Я был атеистом и не мог быть никем другим. Но что-то есть… Это я понял в девяносто пятом, мне стукнуло полвека, и врач в поликлинике направил меня на обычное обследование. Надо, мол, после пятидесяти каждый год проходить диспансеризацию.
И все. Анализы показали: лейкемия. Рак крови. Не лечится. Год жизни. Врачи говорили: вылечим, химиотерапия, то-се, медицина сейчас умеет много гитик… Но я-то умел читать, перелопатил десятки книг, учебники, медицинские журналы… Год. И кранты.
В книгах часто читаешь: узнав, сколько ему осталось жить, герой все силы направляет на то, чтобы доделать начатое, попрощаться с друзьями и любимыми, в общем, прожить оставшееся время так, чтобы, умирая, не было стыдно за бесцельно прожитые месяцы. Может, кому-то удается так поступать, я, наверно, не из их числа. И сейчас мне стыдно, да. А тогда было только жуткое ощущение обреченности и никчемности. У меня лежал неоконченный роман — лучшее, как я думал, мое произведение. Я так его и не дописал, не знаю, что стало с текстом после моей смерти.
Будь у меня сила воли, я бы наложил на себя руки. Видите ли, отец Александр, я почти уверен был, что после смерти продолжу жить в другой реальности, там, где болезнь меня не свалила, мне ведь было всего полвека — жить и жить. Если бы я точно знал, что после смерти жизнь продолжится, то не страдал бы так, не мучился, встретил бы смерть если не с радостью, то с философским спокойствием. Но я не был уверен! Вдруг эта моя жизнь — последняя и больше не будет ничего?
Отелло признавался своему лейтенанту: «Из всех страданий, верь мне, Яго, нет ужасней сомненья!»