свободный стул.
Зал был просторный и стылый. Украшенный безвкусной барочной росписью, он был построен, должно быть, лет тридцать тому назад и с тех пор ни разу не ремонтировался. Гигантское панно на потолке — выполненные в розовых, голубых и золотых тонах херувимы, облака и розы — облупилось и было сплошь покрыто потеками сырости. Вдоль стен были натянуты красные транспаранты с белыми надписями:
Президиум сидел за длинным столом на сцене лицом к аудитории. За ними на драном заднике был изображен лесистый горный склон. В президиуме сидели два китайца, девушка-стенографистка и костлявый мужчина с пушистой шевелюрой, который положил подбородок на руки так, словно слушал музыку. Перед ними, в опасной близости от края платформы, стоял невысокий широкоплечий рыжеволосый человек и размахивал, как флагом, листом бумаги:
— Вот цифры, товарищи. Вы их слышали. Они сами за себя говорят, не так ли? Мне к ним добавить нечего. Завтра мы напечатаем их в «Welt am Abend». Нет смысла искать их в капиталистической прессе, потому что их там не будет. Заправилы капитала не допустят их на страницы своих газет, потому что появись они там — и биржевой курс рухнет. Вот ведь какая жалость. Но ничего. Рабочие их увидят. Рабочие поймут, что за ними стоит. Давайте направим послание нашим китайским товарищам: «Рабочие, члены Германской коммунистической партии, протестуют против зверств японской военщины. Рабочие требуют оказать помощь сотням тысяч китайских крестьян, оставшихся без крова». Товарищи, китайское отделение МАБ[15] обращается к нам с просьбой о материальной помощи для борьбы с японским империализмом и европейскими эксплуататорами. Наш долг оказать им эту помощь. И мы им ее окажем.
Он говорил и улыбался задиристой, торжествующей улыбкой; его ровные белые зубы отблескивали в свете ламп. Жестикуляция у него была крайне сдержанная, но каждый жест отличался невероятной законченностью и силой. Временами казалось, что гигантская энергия, сосредоточенная в этом невысоком коренастом теле, физически оторвет его от сцены, словно слишком мощный для такого ограниченного пространства мотоцикл. Мне приходилось два или три раза встречать в газетах его фото, но имени я вспомнить так и не смог. Там, где я сидел, слышимость была не самая лучшая. Его голос дробился, раскатываясь по просторному сырому залу громоподобным эхом.
На сцене появился Артур, торопливо обменялся рукопожатием с китайцами, извинился, посуетился, стал пробираться к стулу. Взрыв аплодисментов, который последовал за финальной фразой рыжеволосого, заметно его напугал. Он сел, как упал.
Пока в зале хлопали, я, чтобы лучше слышать, переместился на несколько рядов вперед, протиснувшись к мелькнувшему впереди пустому стулу. Как только я сел, меня потянули за рукав. Это была Анни, барышня в сапогах. Бок о бок с ней сидел тот парень, который на новогодней вечеринке у Ольги лил Куно в глотку пиво. Они оба почему-то очень мне обрадовались. Парень стиснул мне руку, причем хватка у него была такая, что я едва не заорал от боли.
В зале было битком. Люди по большей части пришли сюда в засаленной рабочей одежде. На большинстве мужчин были бриджи с чулками из грубой шерсти, свитера и остроконечные вязаные шапочки. Я никогда прежде не бывал на коммунистических митингах, и более всего меня поразило напряженное внимание на всех этих, ряд за рядом, устремленных к сцене лицах; лицах берлинского рабочего класса, бледных, изборожденных преждевременными морщинами, зачастую изможденных и аскетических, как лица ученых, с зачесанными назад с широких крепких лбов редкими светлыми волосами. Они пришли сюда не для того, чтобы посмотреть на людей или показать себя, и даже не для того, чтобы исполнить некий общественный долг. Они были внимательны, но ни в коем случае не пассивны. Они не были зрителями. С пытливой, сдержанной страстностью они принимали участие во всем, что говорил рыжеволосый. Он говорил за них, он выражал их мысли. Они слушали свой собственный коллективный голос. В перерывах они с внезапной, спонтанной яростью принимались этому голосу аплодировать. Их страстность, живущее в них ясное понимание цели воодушевили меня. Я был — снаружи. Может быть, когда-нибудь я тоже буду с ними — но не одним из них. Пока же я просто сидел среди них, не уверенный в правильности сделанного шага дезертир от собственного класса, и моим чувствам мешали отлиться в простую и ясную форму разом и анархистские дискуссии в Кембридже, и слова из церковной службы, и та музыка, которую играл духовой оркестр, когда семнадцать лет назад полк моего отца шел на железнодорожную станцию для отправки на фронт. Тем временем коренастый рыжий оратор закончил выступление и под гром аплодисментов вернулся на свое место за столом.
— Кто это такой? — спросил я.
— Ты что, не знаешь? — в изумлении воскликнул приятель Анни. — Это же Людвиг Байер. Один из лучших наших людей.
Парня звали Отто. Анни представила нас друг другу, и я пережил еще одно сокрушительное рукопожатие. Отто поменялся с ней местами, чтобы удобнее было говорить со мной:
— Ты позавчера вечером не был во Дворце спорта? Ну, ты многое потерял! Он говорил два с половиной часа подряд и даже глотка воды не выпил.
Встал делегат от Китая. Его представили. Он говорил на гладком, академически правильном немецком. Его предложения были — как легкая заунывная гнусавинка азиатских музыкальных инструментов: он говорил о голоде, о страшных наводнениях, о японских авианалетах на беззащитные города. «Немецкие товарищи, я привез вам печальное послание от моей несчастной страны».
— Бог ты мой! — прошептал Отто. Речь китайца явно произвела на него впечатление. — Да там, наверное, хуже, чем у моей тетки на Зимеонштрассе.
Была уже четверть десятого. Вслед за китайцем говорил человек с пушистой шевелюрой. Артур начал проявлять признаки нетерпения. Он то и дело поглядывал на часы, а потом украдкой дотрагивался до парика. Потом настала очередь второго китайца. По-немецки он говорил много хуже своего коллеги, но аудитория готова была слушать его с тем же напряженным вниманием, что и остальных ораторов. С Артуром, по всей видимости, началась уже едва ли не истерика. Наконец он встал и кружным путем прошел за спинку стула Байера. Наклонившись вперед, он начал что-то говорить взволнованным шепотом. Байер улыбнулся и сделал добродушный, успокаивающий жест. Его, кажется, эта сценка даже позабавила. Артур нерешительно вернулся на место, где вскоре опять начал ерзать.
Потом китаец наконец-то замолчал. Тут же встал Байер, ободряюще взял Артура за руку — как мальчишку — и вывел его на авансцену:
— Это товарищ Артур Норрис, он пришел, чтобы рассказать нам о преступлениях британского империализма на Дальнем Востоке.
Само по себе зрелище — Артур стоит на сцене — было до того нелепым, что мне только ценой большого усилия удалось удержать на лице серьезную мину. Мне казалось, весь зал давно уже должен был грохнуть со смеху. Но нет, аудитории, судя по всему, Артур ничуть не казался смешным. Даже Анни, у которой причин воспринимать его в ироническом свете было больше, чем у кого бы то ни было из присутствующих, была совершенно серьезной.
Артур кашлянул, пошелестел бумажками. А потом начал говорить на беглом, скрупулезно выверенном немецком, вот только, может быть, чуть-чуть слишком быстро:
— С того самого дня, как лидеры союзных держав с присущей им безграничной мудростью сочли необходимым составить тот, вне всякого сомнения, вдохновленный свыше документ, который известен как Версальский договор; с того самого дня, я повторяю…
По рядам слушателей пробежала легкая рябь, как будто вызванная смутной тревогой. Но на этих бледных, серьезных, устремленных вперед лицах по-прежнему не было ни тени иронии. Они без колебаний приняли этого образованного, с изящными манерами буржуа, приняли его стильный костюм, его изящное, в духе
— Британский империализм на протяжении последних двух столетий исправно поставлял своим жертвам весьма сомнительного свойства блага: Библию, Бутылку и Бомбу. И, осмелюсь заметить, из всей этой троицы Бомба, как правило, бывала губительна менее двух прочих.
Вспыхнули первые аплодисменты: с некоторым запозданием, несмелые, как если бы слушатели