Чумой нашего времени является ирония. Эта как бы «насмешка», а точнее, презрение, позволяет повысить собственную значимость, оскорбить любое чувство, высмеять самый благородный порыв. Ирония безжалостна, бесчеловечна, пуста, лишена способности творить. Она превращает человека в надменного скота, считающего допустимым оскорблять невинных, терзать слабых, насмехаться над мудрыми.
Идеи порождают товарищей, путешествия — друзей, власть — исполнителей, «измы» — рабов.
Глава 1
Гром, грянувший над планетой, застал меня в мелком провинциальном городишке неподалеку от Люблина. Это случилось 1 сентября 1939 года, в пять часов утра (4 часа 45 минут).
Местная газета, как это часто бывает, писала о чем угодно, только не о начале войны, поэтому в первые часы общество питалось исключительно радостными слухами. На улицах только и разговоров было о попытке немцев откусить Поморье, извечный кусок Речи Посполитой и о том, как они получили «по зубьям». Паньство с восторгом обсуждало обещание Рыдз-Смиглы[55] через пару недель напоить польских коней в Шпрее. Только к вечеру, когда в местечко доставили варшавские газеты, перед нами открылась подлинная картина катастрофы.
Ознакомившись с положением дел на фронте, я потерял дар речи. О причинах испытанного мною шока пока умолчу, как умолчал об этом в разговоре с соавтором, сочинявшим мою биографию. Михвас не стал настаивать. Он оказался мало сказать проницательным, но и как всякий советский гражданин соображающим человеком. В этом нет никакой насмешки, потому что именно зубоскальство, иначе иронию, я считаю чумой нашего времени.
Михвас являлся советским человеком от рождения. Ему не надо было объяснять причины моего нежелания углубляться в такую скользкую тему как начало войны, будь то Вторая мировая, Великая Отечественная или любая другая, случившаяся в двадцатом веке. Он даже не поинтересовался, давал ли я подписку о неразглашении, что само по себе могло выглядеть как провокация. Он без лишних вопросов выслушал мой краткий рассказ о том, как Мессинг с толпой беженцев, спасавшихся от вторжения, бросился на восток. Как на третий или четвертый день войны, добравшись до Брест-Литовска и увидев посты польской жандармерии на мосту, оторопел и несколько дней томился на левом берегу Буга. Как несколько раз подходил к мосту и не решался перейти на другой берег. Я не в силах объяснить, почему меня бросало в дрожь от одной только мысли о необходимости предъявить документы.
Мое поведение иначе как безумным не назовешь, но что вы хотите от человека, оказавшегося между двух огней, умеющего возводить страх в невычисляемую для обычного разумного существа степень. Человека, который свихнулся на мысли, что немцы предприняли вторжение с единственной целью схватить такого ничтожного вундермана, каким был Вольф Мессинг, посмевшего отказаться присягнуть на верность громыхавшему по всей Европе «изму» и, более того, осмелившегося дать деру от его земного воплощения. Это маниакальное наваждение день и ночь преследовало Мессинга и, если прибавить неотвязно добивавшие меня картины круглосуточно дымящих печей, в которых сжигали трупы человеческих существ, может, кто-нибудь поймет горемыку, посочувствует ему.
Меня преследовали беспросветно-темные провалы распахнутых товарных вагонов, через которые на платформы сыпались груды людей — их сбивали в толпы и гнали сквозь зевы угловатых, очерченных в виде двух соединявшихся виселиц, ворот. Над воротами вздымались издевательские надписи, напоминающие, что «труд делает свободным» или «каждому свое».
Меня донимали отверстые пасти рвов, чье чрево заполнялось телами моих несчастных соотечественников вперемежку с тысячами гоев. При этом палачи воистину не разбирали кто иудей, кто эллин, а кто славянин. Каждый получал аккуратную дырку в затылок. Меня выворачивало наизнанку от картин бушующего, вырвавшегося из-за горизонта тайны пламени, уничтожавшего целые города, и неважно — был ли это Сталинград или Гамбург, Дрезден или Смоленск. Огонь объял землю, и этот огонь мы, люди, развели собственными руками — точнее руками всего лишь одного человека, моего старого знакомца Адди.
Все эти дни я находился под нестерпимым гнетом голосов, требующих «примкнуть», «влиться», «защитить», «отстоять» и так далее, но в те дни мне более, чем когда бы то ни было, стало ясно, куда влекут зовущие, какого цвета флагами они подманивают непосвященных.
Их знамена были пропитаны кровью невинных.
Даже спустя двадцать лет, получив советский паспорт, даже расположившись на высоте четырнадцатого этажа, растворившись в небесной лазури, мне было трудно признаться в таком немыслимом для сознательного строителя коммунизма ужасе. Дело даже не злополучной подписке, которую мне пришлось заполнить в Ташкентском НКВД. Трудно пересчитать, на скольких документах о неразглашение стоит моя подпись. Куда более меня смущает другое обстоятельство — чем я могу обосновать этот страх с научной точки зрения? Тем, что Гитлер и Сталин договорились выдать друг другу политических врагов и по окрестностям ходили слухи — будто на станции Брест-сортировочный состав с немецкими коммунистами, отправляемыми в Германию, уже поменял железнодорожные оси? Тем, что был уверен — любая проверка документов закончится для меня посадкой в этот состав?[56]
Я вовек не забуду Михваса, умевшего с неподражаемой легкостью обойти любые острые углы, связанные с нарушением подписок о вечном молчании. Меру его изобретательности пусть оценит читатель, так как мой нынешний соавтор, пренебрегающий советами, доносящимися с высоты четырнадцатого этажа, относит такого рода соображения к смехотворным, изжившим себя предрассудкам. Он утверждает — вы сгущаете краски, ведь наряду со скверным в то время было много хорошего. Он демагогически заявляет — истина в согласии. Не в пренебрежении, не в умолчании, не в клятвах и заверениях, не в оскорблении всех и вся, но в умелом увязывании всего и вся в некий подвижный конгломерат, называемый «живой жизнью».
Товарищ Васильев был далек от такого рода философии. Он решил задачу бегства в страну социалистической грезы с помощью привычного, утвердившегося в те дни шаблона, но для начала полезно уточнить время и место действия.
Это был сентябрь тридцать девятого года, начало войны. Немцы после двухдневных боев сумели захватить Брест, затем штурмом взяли Брестскую крепость, защищаемую польским гарнизоном под командованием отставного генерала Константина Плисовского, и теперь поджидали «освободителей», приближавшихся к Бресту с востока.
Я хочу напомнить о нескольких бессонных ночах, когда я, прислушиваясь к артиллерийской канонаде, в поисках спасения метался между Гитлером и Сталиным. Пусть первый — враг, но я уже имел с ним дело. Я имел надежду быть прощенным. Мессинг готов был покаяться, поклониться «изму», зовущему за горизонт тайны. Об этом горько вспоминать, но вспомнить необходимо, потому это была даже не соломинка, это была смертельно опасная глупость.
Но кем был второй? Разве я мог быть спокоен за свою безопасность, зная, что Сталин обещал выдать фюреру всех, кто так или иначе досадил другу Гитлеру? Я был уверен, что в этом списке Вольфу Мессингу было отведено одно из первых мест. Если кому-то эта мысль покажется дикой и неизлечимо эгоцентричной, пусть поостережется бросать камни в перепуганного медиума и вспомнит о бревне в собственном глазу и неглупой подсказке — не суди, да не судим будешь.
Я хочу напомнить о холодной дождливой ночи в сентябре тридцать девятого года, когда не умеющий плавать Мессинг обнаружил, что его лодка стремительно наполняется водой. Я проклял себя за патологическую непоследовательность — как только стало известно, что немецкие танки переправились через реку и ворвались в Брест, ошеломленный экстрасенс бросился искать лодочника, который согласился бы переправить его на занятый врагом берег. Ему повезло на негодяя-контрабандиста, за немыслимые