терпится показать свою молодую прыть. Меня все еще, видимо, считали слишком маленькой, чтобы доверить мне больше, чем наблюдать, слушать – и учиться. Я должна была сначала стать помощницей плакальщицы, одной из моих старших кузин. У меня, при всей моей славе гения, был скудный опыт, всего лишь игры ребенка с детьми (и притом с братьями). Я не знала истории, не знала наизусть ни одного из лучших сказаний, и могла только изрекать менее значительные песни и рассказы людей. Поэтому меня отправили прочь, пока работали старшие женщины; меня послали посмотреть на другие столы в Зале, открыть для себя разнообразные этапы и формы оплакивания.
Увы, на других столах был такой же беспорядок, как на нашем, потому что, как я уже говорила, мы принадлежали всего лишь к очень второстепенному Залу и здешние плакальщицы не были искушены в тонкостях убранства. На одном-двух столах проявлялись простые эмоции, которые я впоследствии пыталась воспроизвести в своих работах. Мне кажется, что обращение к оплакиваниям в старых деревнях принесло мне наибольший успех.
Подумать только: хождение по Залу до того, как появились незнакомцы с неба, хождение по нему в самый первый раз. Слышно, как в галереях выстраиваются плакальщицы, ожидая, когда отворятся двери. Некоторые из них, действительно, проявляли свое горе рыданиями, хотя в Главных Залах этого почти не бывает, разве что при значительных событиях в стране – изгнанная принцесса, убийство принца, свергнутая Королева. Большей частью старшие принцы скорее сплетничают, чем плачут, а молодые слишком стараются произвести впечатление на Королеву.
Но наш второстепенный Зал не посещали Королевы. По нему ходила подлинная печаль. Я чувствовала, как она начиналась у меня в животе и поднималась к горлу. От рыданий меня удерживало лишь то, что я находилась внутри, а не за дверьми; в Зале плакальщицы двигались молча, приводя в порядок столы. Я припоминаю одну старую женщину, любовно поглаживающую мотыгу, символ фермера, которым был ее умирающий двоюродный дед. Она стояла под изображением хлебного поля и раскачивалась под ним взад и вперед, как будто ветер, раскачивающий колосья на картине раскачивал ее. Припоминаю еще одну: женщину с десятью черными лентами в волосах, кладущую арфу с оборванной струной около погребальной таблички, на которой было написано: «Одна последняя песня, одно последнее касанье». Мне всегда нравилась эта простая строчка, хотя оборванная струна – это уже слишком.
Затем двери распахнулись и вошли плакальщицы. Вначале в толпе я потеряла из виду наш стол, меня оттолкнули к стене. Если бы я была меньше, я бы запаниковала, но одним из достоинств моего тела был рост. В свои тринадцать лет я уже была такого роста, как взрослые, одного роста с самым маленьким принцем.
Вскоре я увидела, что люди образуют своего рода узор. Длинные ряды выстроились у столов, где раздавали гирлянды и траурные платки, но самый длинный ряд был перед стойкой арфиста, где живой певец – юный принц, отправленный в путешествие – вспоминал в песне все, что было значительного в жизни арфиста. Он, конечно, использовал старые песни, но излагал факты в свободном размере песен с такой легкостью и с таким хорошим чувством ритма, что нельзя было различить, что было старым, а что было вставлено им самим.
В тот день я узнала две вещи, еще не став ученицей: доставить толпе удовольствие удачной строчкой очень легко, но сделать так, чтобы строчки возвращались снова и снова – куда как трудно. Когда гирлянды и платки были розданы, а певец сделал паузу для глотка вина, ряды плакальщиц распались и образовались где-то в другом месте. И никто из плакальщиц не помнил дольше, чем один день, имя того, по ком плакали, хотя имена плакальщиц некоторые помнили. В этом нет бессмертия.
К полудню я обошла весь зал, неся в руках увядшую гирлянду и три платка с вышитыми на них именами оплакиваемых, чьи заслуги я уже не могу вспомнить. Потом я снова вернулась к тому месту, с которого начала. К стойке моего клана под мельничным жерновом, доверху забросанной записками.
– Давайте я сменю вас, пока вы поедите. Сейчас будет легче – раздают поминальную еду, – сказала я своим теткам и маме. Бабушка ушла домой, чтобы присмотреть за мельничными делами и приготовить своей маме последнюю трапезу. Они решили, что от меня не будет вреда, потому что большинство плакальщиц ушли поесть или к своим домашним. В это время не было сева или сбора урожая, поэтому в Зале должно было быть дневное оплакивание, но оно начинается не скоро. Меня оставили у стола.
Я тотчас приступила к делу: разложила перегруженные деталями предметы по-новому, так, что создалась общая картина сдержанности. Затем я присела и сочинила погребальный гимн, первый из так называемого «периода Седой Странницы». Здесь впервые появляется образ души-странницы, закутанной в плащ. Слова как будто сами приходили мне в голову, а четверостишья и припев складывались, как будто писались на грифельной дощечке. Фактически, стихи писались сами, и быстро. В более позднее время я вынуждена была заставлять себя сбавлять темп, потому что я всегда обладала легкостью, которая иногда подводит меня.
Ты, конечно, знаешь эти стихи: «Складки ее старого серого плаща…» Дитя, ты киваешь головой. Тебе не кажется странным, что кто-то реальный написал песню, которую ты знала всю свою жизнь? Ее написала я, в тот день, как в горячке. Все как будто совпало. Я никогда не думала, что меня назовут Седой Странницей – меня, которая никогда не уходила далеко от дома и чья жизнь никогда не казалась особенно серой. Конечно, исследователи настаивают, что «складки ее старого серого плаща» относятся к складкам траурной драпировки. Я не это имела ввиду. Просто плащ спадал с ее плеч удобными, привычными складками. Именно так я увидела в тот день Седую Странницу в своем воображении. Возможно, у меня перед глазами была прабабушка, согбенная, но все же сильная, несмотря на то, что съедало ее. Но неважно. Исследователи, видимо, знают о таких вещах больше, чем мы, плакальщицы. Ты улыбаешься. Ты уже все это слышала от меня. Неужели я, из-за своей старости и болезни, бесконечно повторяюсь? Ну, а чем еще заниматься, когда лежишь здесь в темноте, если не проходить снова ступенями света? Здесь я не отбрасываю тени, и так оно и должно быть. Но когда-то моя тень – тень Седовласой – покрывала всю землю. Я думаю, в этом есть какая-то гордость и что-то от бессмертия.
Помню, я как раз сложила в голове погребальный гимн и стала записывать слова на табличку. Дело продвигалось медленно. Я не обладала такими ловкими пальцами, как мои тетушки, приходилось с большими усилиями вырисовывать каждую букву. У тебя, дитя, ловкие пальцы, и это одна из причин – хотя и не единственная – почему я оставила тебя при себе, когда кончился срок ученичества. Ну-ну, не красней. Ты знаешь, что это правда. Не путай скромность с самоуничижением. У тебя старые пальцы, вставленные в молодые руки. Не для тебя эти легкие способы пришельцев, машины с их больших кораблей, размножающие буквы. Придерживайся добрых старых путей, дитя. Передавай их дальше.
Да, я медленно вырисовывала буквы, и моя рука остановилась на фразе. О, фраза была прекрасная, но буквы искажали ее смысл. Я оглядывалась в поисках скребка, когда почувствовала, что надо мной кто-то стоит. Я подняла глаза и увидела юношу, едва покинувшего свой детский возраст; щеки у него еще лучились румянцем, но уже были покрыты мягким пушком, не превратившимся в жесткую бороду. Это был певец, маленький принц. До этого мое внимание привлекло его пение, оно было очаровательно. Когда он оказался рядом, я была поражена его красотой. Он был, конечно, высокого роста, с более изящным телом, чем у любого жителя Земель. И улыбка у него была быстрая, хоть и не частая, не те медленно закрывающиеся щели рта, которыми пользовались мои братья и друзья.
– Мне бы они понравились, – сказал он своим тихим сочным голосом. Он кивнул на записки,