другого характера; патриотизм, которого до этого никто не познавал. Любовь к родине другого, непознанного естества.
Сам Чаадаев об этом говорил так: «Я не научился любить свою родину с закрытыми глазами, с преклоненной головой, с запертыми устами. Я нахожу, что человек может быть полезен своей стране только в том случае, если ясно видит ее; я думаю, что время слепых влюбленностей прошло… Я полагаю, что мы пришли после других для того, чтобы делать лучше их, чтобы не впадать в их ошибки, в их заблуждения и суеверия».
В опубликованной уже после смерти его «Апологии сумасшедшего», своего рода авторецензии на «Философическое письмо», Чаадаев отмечал: «Больше, чем кто-либо из вас (речь идет о его современниках), я люблю свою страну, желаю ей славы, умею ценить высокие качества моего народа; но верно и то, что патриотическое чувство, одушевляющее меня, не совсем похоже на то, чьи крики нарушили мое существование…»
Чаадаев не изменил России ни идейно, ни нравственно, ни психологически. Только его патриотизм оказался таким, о котором в России тогда не знали. Чаадаевым продолжена после Радищева, если можно так сказать, эта «новая» любовь к родине. Любовь, которая нарушает традиции слепоты. Достаточно вспомнить, как позже Чернышевский с болью воскликнул: «Жалкая нация — нация рабов, — снизу доверху все сплошь рабы!» В 1914 году В. И. Ленин так отозвался об этих словах: «Мы помним, как полвека тому назад великорусский демократ Чернышевский, отдавая свою жизнь делу революции, сказал: „жалкая нация, нация рабов, сверху донизу — все рабы“. Откровенные и прикровенные рабы-великороссы (рабы по отношению к царской монархии) не любят вспоминать об этих словах. А, по-нашему, это были слова настоящей любви к родине…»[41].
В. И. Ленин заметил, что этот вид критики, эта боль и есть, в сущности, истинная любовь к родине.
Одним из горячих сторонников Чаадаева был Белинский. Известен случай большого спора о «Философическом письме», который разгорелся на одном литературном диспуте в Москве.
Какой-то важный магистр произнес речь против Чаадаева, завершив ее словами:
— Чтобы там ни было, я считаю его поступок презрительным и гнусным, я не уважаю этого человека.
«В комнате, — вспоминал Герцен в „Былом и думах“, — был один человек, близкий с Чаадаевым, это я… Я его всегда любил и уважал и был любим им; мне казалось неприличным пропустить такое дикое замечание. Я сухо спросил его, полагает ли он, что Чаадаев писал свою статью из видов или откровенно.
— Совсем нет, — отвечал магистр.
На этом завязался неприятный разговор; я ему доказывал, что эпитеты «гнусный», «презрительный» — гнусны и презрительны, относясь к человеку, смело высказавшему свое мнение и пострадавшему за него. Он мне толковал о целости народа, о единстве отечества, о преступлении разрушать это единство, о святынях, до которых нельзя касаться.
Вдруг мою речь подкосил Белинский. Он вскочил со своего дивана, подошел ко мне уже бледный как полотно и, ударив меня по плечу, сказал:
— Вот они, высказались — инквизиторы, цензоры — на веревочке мысль водить… и пошел, и пошел.
С грозным вдохновением говорил он, приправляя серьезные слова убийственными колкостями.
— Что за обидчивость такая! Палками бьют — не обижаемся, в Сибирь посылают — не обижаемся, а тут Чаадаев, видите, зацепил народную честь — не смей говорить; речь — дерзость, лакей никогда не должен говорить! Отчего же в странах больше образованных, где, кажется, чувствительность тоже должна быть развитее, чем в Костроме да Калуге, не обижаются словами?
— В образованных странах, — сказал с неподражаемым самодовольством магистр, — есть тюрьмы, в которых запирают безумных, оскорбляющих то, что целый народ чтит… и прекрасно делают.
Белинский вырос, он был страшен в эту минуту. Скрестив на больной груди руки и глядя прямо на магистра, он ответил глухим голосом:
— А в еще более образованных странах бывает гильотина, которой казнят тех, которые находят это прекрасным».
«Vivos Voco…»[42]
Заточенные в Сибири декабристы называли звон своих кандалов поэтичными латинскими словами «Vivos voco» — «Зову живых».
Звон этот за тысячи верст доходил до слуха и сердца всех передовых людей русского общества того времени. Он напоминал им о муках и страданиях тех мужественных молодых людей, которые дерзнули выступить против устоев самодержавия, напоминал об их подвиге, их окрыленном порыве, светлых идеалах.
Среди людей, которые не забывали декабристов, не повернулись к ним спиной после их поражения и ссылки на каторгу, был сам А. С. Пушкин, находившийся со многими из них в дружеских отношениях. Выше уже говорилось, что Пушкин с искренним восторгом встретил решение жен декабристов последовать за мужьями в Сибирь, лично присутствовал на проводах Марии Волконской, а потом часто был желанным гостем ее отца генерала Николая Николаевича Раевского, который ему много рассказывал о письмах дочери, о жизни декабристов…
Пушкин намеревался передать через Волконскую свое знаменитое послание в Сибирь декабристам, но не смог. Его он отправил с Александрой Григорьевной Муравьевой — супругой декабриста Никиты Михайловича Муравьева.
Александра Григорьевна Муравьева, по отцу графиня Чернышева, была нежной, молодой, красивой женщиной с расстроенным здоровьем. Голову она всегда повязывала черной кружевной шалью, глаза ее блестели, как две печальные звезды. Многие декабристы в своих воспоминаниях пишут сердечные слова о ее доброте и нежной натуре, о ее самопожертвовании и щедрости души, называют ее «незабываемой спутницей нашего изгнания».
Александра Муравьева выросла и получила воспитание в богатом семействе графа Григория Ивановича Чернышева, приближенного ко двору, главы масонской ложи, поддерживавшего тесные связи с декабристами. Его единственный сын, ротмистр Кавалергардского полка Захар Чернышев, был членом Северного общества декабристов. Верховный суд лишил его чинов и дворянства и приговорил к двум годам каторги с последующей пожизненной ссылкой в Сибири.
С декабристскими кругами был связан также и Ф. Ф. Вадковский, двоюродный брат Александры, который пользовался особенным доверием П. И. Пестеля. В доме графа Чернышева читали Пушкина, Грибоедова, Рылеева, Бестужева-Марлинского, порицали самодержавие и реакцию, обсуждали события революционного движения в Европе.
В феврале 1823 года 19-летняя графиня вышла замуж за 27-летнего гвардейского капитана Никиту Михайловича Муравьева, одного из руководителей Северного общества, автора «Конституции» декабристов. Его отец, Михаил Николаевич Муравьев, был одним из образованнейших людей своего времени, видным государственным и общественным деятелем, литератором, покровителем целой плеяды ученых и писателей, попечителем Московского университета, товарищем министра народного просвещения. Двери его дома были всегда широко открыты для друзей и единомышленников, деятелей культуры и искусства, военных, литераторов. Он дружил с известным ученым-историком Карамзиным, с поэтами Жуковским и Батюшковым, с братьями Тургеневыми… У Муравьевых много и свободно спорили, обсуждали значительные общественные события, в доме часто звучала музыка, велись разговоры о литературных новинках. Это был небольшой и своеобразный оазис знаний, культуры, куда тянулись многие люди.
Нельзя здесь не отметить и того обстоятельства, что семейство Муравьевых находилось в родстве с Муравьевыми-Апостолами, Луниными, Чернышевыми, чьи сыновья стали декабристами. Сергей Муравьев- Апостол был повешен, брат его Ипполит покончил с собой при подавлении восстания Черниговского полка, а Михаил Лунин погиб в Сибири.
Атмосфера высокой культуры и свободолюбия не могла не оказать влияния на последующую судьбу сыновей Михаила Николаевича-Никиты и Александра.
Еще юношей Никита был активным собеседником гостей, которые посещали их дом. Он учился в Московском университете, легко ему давались математика и история, преуспевал он в литературе и