темное гаражное нутро шланги из подвала, зеленые облупленные канистры с выдавленными надписями Wanderer, какие-то мелкие фарфоровые обломки из свалки за домом, ведра и мокрые тряпки… И только когда раздались сначала рычание, а потом ровный низкий ропот, и из гаража выкатилась длинная машина, развернулась и встала на дороге перед калиткой, мы побросали свои занятия и вышли на улицу.
ЗИМ стоял перед нами, двухцветный, вишнево-кремовый, сверкающий хромом фар и боковых накладок. Все четыре дверцы его были распахнуты, так что можно было видеть ковровые сиденья, и дорожки на полу, руль и головку рычага трансмиссии из чуть пожелтевший пластмассы цвета слоновой кости, приборную панель под дерево, фигурный плафон на потолке. Красный, прижатый к капоту флажок из плексигласа просвечивал, словно звезда на башне. В облицовке радиатора играло солнце, на нее было больно смотреть.
— Душевный аппарат, — сказал Гарик, снял шлем и вытер грязной рукой лоб. Затем вылез из комбинезона, зашвырнул его вместе со шлемом в гараж, очистил после себя вынутой откуда-то одежной щеточкой переднее сиденье и вытер носовым платком баранку. — Еще тридцать лет будет ездить, и ничего ему не сделается. И железо настоящее, и эмаль в три слоя…
Он, как уж положено, ткнул носком ботинка в колесо, в черную, будто и не знавшую дороги резину, резко очерчивавшую выкрашенный белым обод, и вздохнул. Вздохнули и мы все.
— За эта машина я не возьму сто таких, — сказал Гриша, указав куда-то, где, подразумевалось, катятся современные машины, ни железа, ни эмали. — Но я вам скажу, как своим людям, когда я еще был посланный в Германию первый раз, еще не с евреями, а так, вот как с вами, тоже был один шлемазл, чтоб я присматривал, так мы ездили на такой «мерседес» пятьсот сороковой, тоже была хорошая машина, я вам дам машина…
— Вы еще «хорьх» вспомните, Григорий Исаакович, — сказал Гарик, вытащил ключ из зажигания, захлопнул все дверцы и ушел за дом мыться.
Мы вернулись к своим делам.
Распахнув шкаф, постелив на стол одеяло для глажки, то и дело выбегая на кухню, где в большом баке, в кипящей воде, доводились до сияния воротнички наших сорочек, белье и носовые платки, она готовила нашу одежду. Сегодня, по жаркому дневному времени, она была в тонком крепдешиновом светло- зеленом халате до щиколоток, с низким и узким вырезом, открывающим белую кожу в ложбинке, и босиком. Пот блестел на маленьком, немного покрасневшем, как всегда, когда она суетилась, носу, она возила тяжелым чугунным утюгом по нашим огромным штанам и пиджакам, мокрая тряпка шипела, от утюга поднимался пар… Я подошел к ней сзади, обнял, прижал, она потерлась об меня, как ночью, застыла с утюгом на весу… Я разжал руки, взял в углу свой чемоданчик и полез наверх.
Гриша сидел на кровати в чудовищно грязных кальсонах, голый до пояса, весь в седых волосах, скрестив ноги и разложив на чистом полотенце, постеленном поверх лоскутного одеяла, разобранный Гариков «ТТ».
— Вот я вам, Миша, скажу, как вы мне сын, — он почесал приплюснутый нос тыльной стороной руки, не выпуская из нее возвратную пружину, мерцающую тонким слоем масла. — Гарик, конечно, человек очень порядочный, это ж правильно говорят люди, что где есть армянин, там еврею нечего делать, и он, конечно, майстер свое дело, дай нам Бог, но он, извиняюсь, конечно, большой поц. Такую оружие изнишчить до такой состоянии! Масла чтоб у меня на бутерброде столько было, в магазине дрек всякий… Из такой оружии стрелять, лучше из своей жопы стрелять, я вам говору. В такого хозяина я бы оружию отобрал, пусть солоп свой носит подмышкой, извиняюсь…
Я присел на тяжелую некрашеную табуретку с продолговатой дыркой посередине сиденья — откуда здесь взялась среднеевропейская эта табуретка? — раскрыл на колене чемодан, вытащил оттуда тяжелый газетный сверток, перетянутый шпагатом и молча протянул Грише. Так же молча и Гриша отложил в сторону детали «ТТ», ловко развернулся на постели к ним спиной и принялся сдирать сначала газету «Комсомольская правда», и обрывки фельетона про стиляг полетели на пол, потом развернул промасленную бязевую портянку и вынул чуть потертый «вальтер-ПП».
— Зай гизынд, Гриша, — сказал сам себе Гриша, рассматривая маленький и удивительно складный пистолет, — чтоб ты жил так каждый день, имея такую вещь в руках. Это вещь, Миша, это настоящий живой вещь, но это детский шпиль, Миша, я вам говору, я ж не самый глупый аид в мире, с такой оружией должна ходить красивая шмарочка, — он ткнул локтем вниз, — а не такой большой мальчик, как вы.
— А что посоветуете мне, Григорий Исаакович? — я испытывал действительное почтение к этому удивительному существу, и он это почувствовал, посмотрел на меня гордо и даже сверху вниз каким-то образом, сунул руку не то под себя, не то под тяжелую и плоскую подушку в красной ситцевой наволочке и протянул мне — вежливо, стволом к себе — нечто страшное, размером с половину «калашникова», с огромным кольцом, болтающимся на круглой деревянной рукоятке, с длинным подствольным магазином, ободранное до сверкающего белого металла…
— Что это, Гриша? — я принял пистолет, едва не выронив это тяжеленное чудовище и почувствовав себя Корчагиным.
— «Ройял». Между прочим, по-русскому обозначает «королевский», — пояснил Гриша. — Испанская вещь. Двадцать штук в магазине, можете проверить. Конечно, весит таки, но если вы хочете стрелять, так им можно стрелять, и даже, не дай Бог, им можно кого-нибудь вбить, а если вы хочете только красоту и фраерство, так портите себе воздух вашей шпринцовкой!
— А себе, Григорий Исаакович? — я попытался прикинуть, куда можно засунуть мою гаубицу и понял, что никуда.
— У машине дадите ей место, — сказал Гриша и, перегнувшись, ловко вытащил из-за кровати еще одного сверхъестественного урода. — Агицен трактор, что может быть у пожилого аида, если он не вчера упал на мужское дело? Миша, я уважаю германцев и австрияков, они таки пили с нас кров, но они делали оружию, чтоб они все так делали. «Штайр» двенадцатого года, Миша, это такая красавица, что можете против мине со «штайром» ставить хоть вашего Суворова, ему не будет радость…
Его пистолет больше всего был похож на охотничий топорик, но не верить Грише не приходилось…
Мы были готовы часам к трем дня.
Она вышла в темно-синем, в мелкий белый горох шелковом платье, тугой лиф, открытые плечи, очень широкая и длинная юбка, белые короткие перчатки, белая сумочка, белые босоножки на толстой пробке…
Гарик был, естественно, в черном, но в каком черном! На нем был полный парадный мундир капитана второго ранга, сверкали золотом нашивки, погоны, дубовые листья на козырьке, кортик болтался у колена, белые перчатки торчали из кармана…
Гриша был, конечно, в белом, точнее, в кремовом, как бы под цвет верха ЗИМа: чесучовые, неизмеримой ширины брюки, пиджак, стянутый сзади хлястиком, кремовые сандалеты, шляпа тонкой соломки с лиловой лентой — на правую бровь, в руке толстая суковатая трость с серебряной ручкой…
Мой голубовато-серый бостон она почистила и выгладила, голубую рубашку я надел свежую, серый в темно-красную крапинку галстук-'баттерфляй' она мне застегнула сзади сама…
— Ты обещал все рассказать, — напомнила она.
Мы сели на длинную скамейку перед домом, за летним, из растрескавшихся серых досок столом на вкопанных козлах. Солнце палило не по-осеннему, но стол стоял в тени двух старых груш, время от времени налетал ветерок и шевелил занавески в открытых окнах машины, стоявшей прямо перед нами на улице, так что ее было хорошо видно в раскрытой настежь калитке. Гриша раскуривал невесть откуда взявшуюся трубку, и сладкий запах «Золотого руна» напополам с «Капитанским» — фабрики Урицкого, Григорий Исаакович? Какой же еще, Мишенька, естественно — обнимал и гладил нас. Гарик курил «Гвардейские», я затянулся «Тройкой», и золотой ее мундштук приласкал губы. Она с хрустом разворачивала черно- серебряную бумагу и фольгу плитки «Нашей марки», темно-медные волосы ее, утром коротко остриженные в «венчик мира», едва заметно вздрагивали.
— Итак, пришло время, — сказал я. — Я обещал все объяснить, и я объясню все, что смогу, хотя, думаю, Григорию Исааковичу и Гарику мои объяснения не очень нужны. Однако произнесенное вслух имеет то преимущество перед понятым без слов, что может быть оспорено, а не будучи оспоренным становится