— И знаешь еще, на какую мысль невольно наводит твоя статья? — поворачиваясь на диване на бок и заскрипев пружинами, заговорил Тарасов. — Тебе уже стало тесно среди этих хуторских плетней. Ты встаешь на цыпочки и запускаешь руку очень далеко от этих плетней — и туда, и сюда, и во Францию, и к фиордам, и в Будапешт. Ты хотел бы все охватить и все увидеть. Извини меня, может быть, я говорю о том, о чем и не следовало бы говорить, но это читается между строк, стоит за словами.
— Я слушаю, — глуховато сказал Михайлов.
Тарасов кашлянул и осторожно спросил:
— Не потягивает ли тебя, часом, от этого тихого берега? Это ты здесь уже сколько, больше двух лет?
— Около трех, — поправил Михайлов.
— И тебе все еще мало того, что ты здесь увидел и узнал?
— Как тебе сказать…
— Но, может быть, теперь издали ты еще больше и увидишь и поймешь.
Михайлов молчал. В самом деле, не просто было ответить на этот вопрос. Его необъяснимо волновал этот разговор, волновали слова Тарасова, от которых где-то внутри расходились круги, как расходятся они от камней по воде, когда хуторские ребятишки забрасывают их далеко с яра. Там, где упал камень, долго дрожит и зыбится потемневшая вода. Что-то было в этих словах такое, против чего хотелось протестовать, а с чем-то хотелось и согласиться.
Желтый месяц, заглядывая в окно сквозь ветви кудряша, вычертил на стене рогатую тень. И всегда почему-то совсем другой, таинственный, что ли, облик приобретают сучья деревьев, четко врисованные лунной краской в раму окна, забрызганная той же краской дорожка через двор и смоченная дождем крыша дощатого стола под деревом с медью и серебром листьев, брошенных на нее осенью и ветром.
Диван под Тарасовым опять заскрипел, и он виновато сказал:
— Страсть как хочется поговорить о литературе! Должно быть, и у тебя набралось за это время чем обменяться, а? Как тебе, Сергей, «Жемчужина»[4]? Действительно, жемчужина! А этот старик у Хемингуэя[5], — ты заметил, какие у него руки? Конечно, Стейнбск пошел дальше Хемингуэя, у него Кино[6] возвращается все-таки с винтовкой… А вот в венгерском вопросе уважаемый Джон Стейнбек оказался вместе с теми, кто обманывает таких, как Кино?!.
Темнота скрывала улыбку Михайлова. Как сказал Тарасов, ему хотелось обменяться с Михайловым мнениями об одном и другом, а говорил он сейчас только сам и вовсе не потому, что был из числа тех людей, кто умеет слушать только себя и не умеет слушать других. Тарасов умел, не раскрывая рта, слушать другого человека часами. Но между ними давно уже установилась та степень близости, когда и в молчании друга можно чувствовать, что он об этом думает, согласен или не согласен. Он и молчит лишь для того, чтобы не повторять тех же самых слов, которые слышит сейчас от друга. Извилистую тропинку дружеского разговора освещает фонариком тот. Кто идет первым, но фонарик принадлежит обоим, и каждую секунду они могут поменяться местами.
Тарасов знал, что Михайлов не перебивает его потому, что согласен, но стоило только ему чересчур долго затаиться в молчании или вздохнуть своим особенным вздохом, и немедленно последовал бы вопрос: «Ну, ну, с чем же ты не согласен?»
Но Михайлов ни разу не вздохнул, и, ободренный его сочувственным молчанием, Тарасов говорил и говорил, продолжая выкладывать ему то, что уже не мог носить в себе, — он перезарядился.
— Тебе, Сергей Иванович, не попадалась книжка «Любовь Потапа»? Нет? Это роман о юном лежебоке, которого товарищи решили во что бы то ни стало перевоспитать. Его бы лучше всего перевоспитывать самой что ни на есть толстой палкой по спине, от обеденного стола гнать к станку, а дружки ходят вокруг него, агитируют и отважно утираются, когда он смачно плюет им прямо в лицо. И автор, Сергей Иванович, тоже на пятьсот страниц разводит вокруг этого Потапа кисель.
Продолжая улыбаться в темноте, Михайлов слушал, как Тарасов то по старой дружбе говорил ему «ты», то вдруг, спохватившись, опять переходил на «вы» и извиняющимся тоном начинал величать его Сергеем Ивановичем. И непривычно было Михайлову слышать это из его уст, и узнавал он в этом все ту же застенчивость, врожденную деликатность своего ближайшего, еще ребячьих лет, друга. Но и ребячьего азарта, горячности не поубавилось в нем с тех пор, и в этом тоже легко было убедиться. В азарте возбуждения всегда смывало с Тарасова его застенчивость, как волной, и невеселые минуты должен был пережить тот человек, с которым он скрещивал свой клинок в споре. Оказывается, осталось в нем с той юношеской поры и это свойство.
— Один только и замечает вокруг себя грязцо и хихикает около каждой кучи, а другой больше всего боится запачкаться и спешит пройти мимо, зажимая пальцами ноздри. А придет домой, раскроет красную книжицу и восхищается: «Я ассенизатор и водовоз, революцией мобилизованный и призванный». Восхищается, и сам вздрагивает: ему жутко. — И внезапно Тарасов крикнул с дивана: — Но если ты чувствуешь себя мобилизованным революцией, чего же тебе бояться? Увидел грязцо — не хихикай и не затыкай ноздри, а бери лопату и сбрасывай его под откос, освобождай дорогу людям! По-саперски. Чтобы оно не скользило под ногами у партии, у народа. — И так же внезапно голос Тарасова упал до сконфуженного шепота, он стал извиняться — Раскричался на весь дом — чего доброго, разбудил Елену Владимировну, Наташу. Нет, кажется, спят. Дорвался до аудитории. Давай Сергей, и мы будем спать. Мой отец всегда говорил: «Утро вечера мудренее».
Но он еще долго ворочался на диване, вздыхал, два или три раза вставал и наливал воду из стоявшего на столе графина. Должно быть, соленые огурцы, которые он усердно нахваливал за столом хозяйке, давали о себе знать.
Уезжал он рано утром. Шофер уже развернул во дворе «газик» лицом к воротам и сидел на своем месте в кабинке, положив на руль крупные руки, а Тарасов в плаще и в шапке все еще медлил садиться, топтался, засунув руки в карманы, между машиной и крыльцом дома. Елена Владимировна, озябнув на крыльце в легком платье, успела сходить в дом и опять выйти, накинув на плечи теплый платок.
Наконец Тарасов сел в машину.
Вездеход уже двинулся к воротам, взрывая колесами мокрую землю, но Михаилов вдруг поднял руку и крикнул:
— Михаил Андреевич! Михаил! И я до станицы с тобой.
Сбегав в дом, он всунул ноги в сапоги и, на ходу попадая руками в рукава плаща, успел только сказать удивленной Елене Владимировне, что он ненадолго, ему только два слова нужно спросить у Еремина.
…За воротами свернули на береговую дорогу. Справа потянулся неласково серый осенний Дон, слева — мокрые плетни виноградных садов. За плетнями осиротело стояли нагие сохи, скрепленные связью слег, а в земле дремали лозы, отдыхая до весны.
Колеса машины разрывали влажную мякоть отжившей листвы, которой ветер заметал береговую дорогу.
Дождь застал Михайлова на обратном пути из станицы в хутор. С опозданием раскаивался он в том, что отказался о предложенного Ереминым вездехода — хотелось пешком пройтись берегом Дона эти шесть километров.
И даже не дождь, а что-то непонятное — полуливень, полуизморозь — низвергалось с неба на землю, и в то же время пошел снег, все заткалось вокруг белой пряжей. Под ногами хлюпала вода, прибрежные склоны и лохматые от полыни шапки бугров быстро начали белеть, а ветви деревьев и грива бурьяна сбоку дороги, обмерзая, брызжуще искрились.
Иногда под настроение и в такую непогоду идти — горит иссеченное ветром, дождем и ледяной крупой лицо, и в воздухе впервые так ощутимо тянет ландышевой свежестью зимы… Но не в легком же плаще идти, сквозь который встречный ветер продувает, как сквозь рядно, и не в летней шляпе, с которой холодная вода льется и по щекам, и за воротник, струйками растекаясь по груди и между лопаток. И на полпути Михайлов обрадовался, увидев сторожку, нахохлившуюся под чаканной крышей.
Внутрь сторожки свет просвечивался в единственное оконце — осколок стекла, вмазанный в стенку. Кто-то уже пережидал здесь непогоду, когда Михайлов открыл дверь. Большого роста человек встал со скамеечки у окна, вглядываясь в его лицо и совсем загородив свет, и опять сел. Михайлов узнал агронома