Пот заливал грудь и спину Антонины. Но ей уже не жарко было, а так холодно, как никогда еще в жизни. Каменная стена леденила ей не только спину. Больше всего боялась она, что у нее уже не хватит сил оторваться от этой стены и выскользнуть из коридора, уйти отсюда прочь. Вдруг все их слова и обрывки разговора, смысла которых она сперва никак не могла понять, сразу соединились, связались с тем, что давно уже подтачивало ее и во что она с негодованием отказалась поверить, услышав это от Настюры. Все вдруг осветилось. Все она сразу поняла, и ни единого слова больше, ничего уже не надо было ей слышать из того, о чем они говорили между собой, — это уже была не ее, а их жизнь. Вся ее прошлая жизнь с Никитиным сразу оборвалась, кончилась и теперь уже навсегда останется там, за порогом. Ей же надо только найти в себе силы, чтобы, не помешав им, выбраться отсюда.
Позже она лишь смутно помнила, как ей все-таки удалось неслышно выскользнуть из коридора, и потом она оказалась в погребе вниз лицом на лежанке, на которой, бывало, спасалась летом от нестерпимого зноя.
Очнулась от пронизавшей ее мысли о Григории. Ни на секунду у нее не возникло бы сомнения, как ей теперь поступить, что ей, и притом немедленно, не откладывая, сделать самой, если бы не он. Теперь же получалось, что одной и той же петлей его захлестнуло вместе с ней. И пока она не сумеет помочь ему освободиться от этой петли, у нее нет и не может быть никакого своего горя. Если он все еще так ничего и не знает, надо не допустить, чтобы это своей неожиданностью сбило его с ног, раздавило его. Если же знает, но все еще не сумел найти выхода, все равно безотлучно побыть рядом с ним, пока он не найдет этот выход. У молодых всегда бывают свои решения, и то, что она сама избрала для себя, не обязательно должно подойти и ему. Даже обязательно не подойдет. Своим преждевременным вмешательством можно не помочь, а только помешать ему.
Но если так, то, значит, требуется от нее теперь только одно: ждать. Все время быть настороже, когда ее помощь может понадобиться ему. И дома, в семье, делать все, что она делала до сих пор, как если бы ничего, ровным счетом ничего не изменилось у них в семье, в доме. До света вставать, готовить, кормить, провожать на работу и в детский сад, встречать, обстирывать, полоть огород и ложиться всегда позже всех, как всегда она делала до сих пор. Все делать как прежде, чего бы это ни стоило ей. Решительно отодвинув в сторону свою собственную беду, пока все это несчастье еще висит над головой ее сына.
И, должно быть, все это не так уж плохо удавалось ей, потому что за все время Никитин лишь один- единственный раз и взглянул вдруг на нее внимательно, с тревожно загоревшимися в глазах огоньками, спросив:
— Что это, мать, у тебя по три раза надо спрашивать об одном и том же? Как у глухой.
Ничего иного не оставалось ей, как сделать вид, что и на этот раз она не услышала его. Это было то единственное, в чем она так и не смогла преодолеть себя: не могла заставить себя отвечать ему. Как будто действительно сразу стала глухой ко всему тому, что он мог ей сказать. На все то, что обычно так и взыгрывало, с такой радостной готовностью откликалось в ней на один только звук его голоса, повесила замок.
А спать она из дома перешла теперь в сад, сославшись на то, что поспел виноград и ребятишки шастают через забор за ним.
Она никому не хотела мешать.
Все ее внимание обратилось теперь на него, своего сына. И, припоминая теперь все-все, она беспощадно истязала себя за то, что, занятая собой, не поспешила к нему на помощь тогда, когда может быть, еще не поздно было ему помочь.
Нет, он, конечно, все давно уже знал, иначе не просил бы так, не умолял: «Давай, Ириша, уедем отсюда». И если скрывался от нее, своей матери, то, видно, на что-то еще надеялся и пока что топил свои надежды в вине. А может быть, и ее жалел. Страшно было ему при мысли о том, что вместе с матерью захлестнуло его одной и той же петлей. Из боязни причинить ей боль и сам скрывал от нее свое горе. В себе переживал, а это всего труднее.
Он и в детстве всегда ее берег, хотя и не ласкался никогда, стыдился. Старался раньше нее схватиться за ведра, чтобы обегать к Дону по воду, накосить резаком для коровы травы. Встречал корову из стада, и за лето, бывало, на всю зиму заготовит дров, наколет и аккуратно сложит за кухней, под навесом. Никогда не требовал от матери ничего лишнего, не тянул с нее, до студенческих лет безропотно ходил в перелицованном, а когда уже уехал в техникум, всегда, отрывая от своей стипендии, присылал ей гостинцы. И теперь, получается, продолжал ее беречь, хотя это же, если разобраться, из-за нее оказался несчастным. Своими руками она ввела в их семью того, кто теперь стал поперек его молодого счастья. Поперек всей его жизни.
Но и теперь он хочет молча справиться с этим сам, скрываясь от нее и все еще на что-то надеясь, питая и заглушая вином свои надежды. Придет тот час, когда уже и вином нельзя будет залить тот пожар, который иссушает, испепеляет его душу. Ей это хорошо было известно. С тем большей тревогой предчувствовала, подстерегала она наступление этого часа.
И все же она отказалась поверить, что час этот уже наступил, когда Григорий однажды вернулся домой, задолго до того как обычно он возвращался с работы. Ей уже не раз приходилось открывать калитку ему, пьяному, но не в такое время. И пьяному не до такой степени, чтобы лицо у него стало совсем белым. Она молча посторонилась в калитке, пропуская его. Не поднимая головы, он пробрел мимо нее, и тут вдруг она увидела у него на плече двуствольное охотничье ружье. Вое так и задрожало в ней, но, помотал ему на веранде снять с плеча ружье и усаживая за стол, она спросила спокойным тоном:
— А это откуда у тебя?
Не поднимая головы и качая ею из стороны в сторону, он тем не менее не захотел оставить у нее в руках ружье, а поставил его между колен:
— У нашего сторожа взял.
— Зачем?
Тут же она пожалела, что не удержалась, спросила об этом. Ей тока не следовало спрашивать — пока он был пьян. И тогда бы она, может, не услышала от него тех слов, которые он выговорил ей в лицо. Еще больше испугало ее, что взгляд у него вдруг оказался совсем ясным, трезвым, когда, подняв голову, он прямо взглянул на нее:
— Я его должен убить.
И опять уронил голову. С острой жалостью она окинула взглядом его узкие плечи, худую грудь, бледные руки с длинными узловатыми пальцами, сжимавшими ружье. Шея у него стала совсем тонкой, могло показаться, что большая лохматая голова вот-вот оборвется, покатится по столу. Вдруг покраснев под ее взглядом так, что большие веснушки слились у него на лице в сплошное коричневое пятно, а слезинки выступили в уголках глаз, он пояснил:
— Я его, мама, из этой двустволки убью.
— Исподтишка? — спокойно, и сама удивляясь своему спокойствию, спросила она.
— А он меня по-честному ударил?! Говорят, за убийство по ревности больше восьми лет не дают. Отсижу и вернусь. Я еще молодой.
Нет, не такой он был пьяный. У пьяных не бывает такого осмысленного взгляда, и они не станут отвечать с такой беспощадной обдуманностью.
— Вот ты какой, сынок, а я и не знала.
— Ой, мама, я без нее жить не могу!..
И голова его закаталась по столу из стороны в сторону. Она и рукой не двинула, хотя ей очень хотелось зарыться пальцами в его волосы, как маленького, ладонью погладить его. То время, когда он мог успокоиться от такой ласки, безвозвратно ушло. Да и волосы у него, некогда мягкие, шелковистые, загрубев, давно уже превратились в жесткую, без единого завиточка, щетину.
— Убить, Гриша, ты его, конечно, сможешь, если исподтишка, а так он тебе сразу же переломит хребет, я его руки знаю. Но если бы ты и сумел, права у тебя на это нет. Нет, Гриша, такого права, чтобы из-за этого один человек другого жизни лишал. — Она протянула руку и потрогала ружье, зажатое у него