бы из романа Льва Толстого «Война и мир» вычеркнуть все его философские рассуждения, авторские отступления, он стал бы еще лучше?
Шолохов так и встрепенулся, глаза у него блеснули совсем по-ястребиному и все-все как-то затвердело в лице. Я еще не видел у него такого лица.
— Ну, в охотниках выбрасывать и теперь недостатка нет. Дескать, кому эти философские отступления нужны? — Шолохов коротким жестом подчеркивает — Нужны! Как же можно их выбрасывать?! Это же ключ к пониманию Толстого… Нет, ничего там выбрасывать нельзя. Другое дело, соглашаться с ним или не соглашаться, но не выбрасывать. Это все равно что отрезать левую руку.
Он замолкает и, отстранив палку, к которой иногда еще заставляет его прибегать перенесенная болезнь, твердо и прямо ступая, идет наискось через террасу в дом.
Но в послеобеденный час того же дня, когда на террасе никого уже больше нет, он сам же и возвращает этот разговор в первоначальное русло, завершая его:
— Но чем меньше о нем скажешь, тем лучше будет. Когда любишь, то коротко говоришь: «Люблю». Собственно, старику всем обязаны мы. До сих пор он украшает жизнь. Что было бы с литературой, с русской литературой, без этого имени. Их мало таких, как пальцев на руке.
И больше уже — ни слова. Но уже и не нужно было никаких других слов. Были и будут еще сказаны и написаны другие слова о Толстом, но этого признания в любви, услышанного на родине «Тихого Дона», который читающее человечество поставило на свою книжную полку рядом с «Войной и миром», не забыть.
Смотришь на него, замолкшего, с глазами, устремленными в Задонье, и вдруг раздвигающимся кругом памяти прихватывает другой такой же солнечный день, но не здесь, на вешенском обрыве, а в Подмосковье, в Барвихе, у Сергея Бондарчука, который изумленным глуховатым голосом рассказывает, как в дни съемок кинофильма по роману «Они сражались за Родину» он с Василием Шукшиным и другими актерами, засидевшись у Шолохова, буквально взмокли под его взглядом. Как будто не за столом, не за дружеской беседой сидели они, а все время ворочали тяжелые камни. Ни одного слова, которое нельзя было бы потрогать на ощупь. После этой-то вешенской встречи и воскликнул потрясенный Василий Шукшин: «Летописец!»
И вдруг при воспоминании об этом Сергей Бондарчук бросается к раскрытому на столе тому «Тихого Дона», с которым он не расстается с тех пор, как «заболел» своим замыслом новой экранизации романа Шолохова. Но не читая, а влажно просияв глазами, произносит наизусть:
«Степь родимая! Горький ветер, оседающий на гривах косячных маток и жеребцов. На сухом конском храпе от ветра солоно, и конь, вдыхая горько-соленый запах, жует шелковистыми губами и ржет, чувствуя на них привкус ветра и солнца. Родимая степь под низким донским небом! Вилюжины балок, суходолов, красноглинистых яров, ковыльный простор с затравевшим гнездоватым следом конского копыта, курганы в мудром молчании, берегущие зарытую казачью славу… Низко кланяюсь и по-сыновьи целую твою пресную землю, донская, казачьей, нержавеющей кровью политая степь!»
Кстати, когда уже совсем недавно, в начале августа минувшего года, я все на той же террасе в станице Вешенской спросил у Шолохова, а как он все-таки относится к вопросу о новой экранизации «Тихого Дона», Михаил Александрович коротко, как о бесповоротно решенном, ответил:
— Дело за Бондарчуком.
А может быть, и не только Бондарчуку надо вслушаться в эти слова с пониманием того, что за время, прошедшее с дней предшествующей экранизации «Тихого Дона», и народ успел обогатиться множеством новых оттенков и граней художественного и философского прочтения романа Шолохова, и само кинопроизводство в своих технических и иных возможностях ушло так далеко вперед, что эти возможности, помноженные на заветную мечту такого кинорежиссера, как Сергей Бондарчук, не могут не предвещать того проникновения в глубины стремени великого творения нашего века, которое вчера еще было недоступно.
Между тем в зеленовато-розовом круге, распространяющемся по степи, оказывается и тот другой недавний день, когда Шолохов, вглядываясь во что-то, видимое только ему с его вешенского утеса в небе над Задоньем, говорил с суровым предостережением в голосе:
— Самые матерые противники ОСВ-2 предпочитают пока оставаться в тени. Но народы разоблачат их. Народам нужен мир…
Но во что же все-таки он так настойчиво всматривается в ослепительно синем, без единого облачка небе, распростертом над донской степью?
Так и есть, еле видимый орел плавает в недосягаемой вышине над ней, круг за кругом…
Даже и орел, должно быть, никак не налюбуется степью. Иначе он не плавал бы так долго над ней, совершая круг за кругом, и не стоял бы над ней в небе почти недвижимо на своих широко раскинутых крыльях.
Из века в век
Допоздна бродим взад и вперед с Николаем Булавиным, секретарем Вешенского райкома партии, по станице и говорим, говорим. Внизу под обрывом брезжит из мягкой весенней мглы Дон, как серебряная подкова, оброненная некогда могучим конем, взвившимся к небу. Не тогда ли и вспыхнуло здесь над степью лазоревым светом так, что вот уже полстолетия неудержимо со всех сторон поворачиваются сюда взоры.
Еще полстолетия пройдет, сто, триста лет, а все так же он будет притягивать их к себе. Но и никому уже не отнять у нашего поколения, что оно первое увидело его.
Радостно стонут горлинки над станицей.
С Булавиным встретились мы сегодня еще на правом берегу в Базках, на спуске к парому. Он только что проводил делегацию, приезжавшую к Шолохову из Волгодонска с Атоммаша, и весь еще переполнен впечатлениями этой встречи.
Вообще чем дальше идет время, тем все больше замечаешь и приходишь к выводу, что не таким-то обычным делом оказывается для тебя всякий раз перешагнуть с базковского берега на вешенский паром. Не просто так — взять и перейти по мосткам на его зыбкую палубу. И как бы ты задолго ни вынашивал в себе предвкушение этой минуты, только на нем, на пароме, вдруг как бы явственно поворачивается какой-то ключик, окончательно впускающий тебя в этот огромный лазоревый мир. Как если бы на правом берегу, в Базках, ты еще оставался Харлампием Ермаковым, к которому хаживал в ранней молодости Шолохов, перед тем как приступить к «Тихому Дону», а на левом, вешенском, ты уже стал Григорием Мелеховым, с которым он потом проводил бессонные ночи, уединяясь с ним в доме над обрывом.
Но и не будем слишком поддаваться этому чувству, которое в наше время может, чего доброго, показаться и наивным.
Впрочем, и на этот раз, переправляясь в Вешенскую, видел я, как шарили с палубы парома кинокамеры по левому берегу, отыскивая «сквозь голызины ветвей» двухэтажный светлый дом над Доном. Если и в обычное время не обходят стороной кинооператоры Вешки, то накануне семидесятилетия Шолохова они так и прихлынули сюда. Вот и сегодня, по словам Булавина, как ни пытался Михаил Александрович, не уберегся он от их вспышек. Но еще больше обрадовался встрече со своим старым знакомым Алексеем Улесовым, знаменитым электросварщиком еще времен строительства Волго-Дона, и с его молодыми товарищами с Атоммаша.
Есть своя печаль в этой неизбежности круглых дат, от которых сам же Михаил Александрович и предостерегал пять лет назад здесь, в Вешенской, своих земляков и читателей со всех концов страны, чествующих его: «Окапывайтесь где-то в районе пятидесяти лет». Но и слава славе рознь. Есть искусственно раздуваемая и немедленно испускающая дух, как та же злосчастная кобыла Щукаря. И есть на необозримых пространствах нашей литературы незыблемые крепости, через которые прошла главная артерия всей истории Родины. Дотронувшись до нее, можно ощутить могучий гул ее пульса, перекатывающийся из века в век, из эпохи в эпоху: Михайловское, Ясная Поляна, Вешенская…
Ближе к полуночи — крупнее над станицей звезды. Останавливаясь и облокачиваясь на барьер