— Да, — подтвердила я, — достаточно, чтобы я пожалела о том, что родилась твоей дочерью.
Он вздернул подбородок и быстро заморгал.
— Ты все, что у меня теперь осталось, — сказал он хриплым шепотом. — Единственная причина, по которой я еще дышу.
Моя жестокая фраза, видимо, и была тем ответом, который искал отец, потому что он повернулся и быстро ушел.
В ту ночь я спала урывками, просыпаясь оттого, что мне снилась мама: мы как будто совершили ошибку, мама вовсе не умерла, фра Доменико ее не убил. Где-то среди ночи я проснулась не от сна, а от какого-то шороха в комнате. Я подняла голову с подушки и разглядела в темноте знакомые очертания. Дзалумма шла к тюфяку, расстеленному на полу возле маминой кровати, где всегда спала. Увидев, что я проснулась и смотрю на нее, она сказала:
— Теперь я твоя рабыня.
С этими словами она улеглась на полу возле меня и приготовилась спать.
XXI
Из нашего дома ушло счастье. Мы с Дзалуммой стали неразлучны, и все время посвящали домашним заботам, пустым и ненужным. Я придерживалась заведенного порядка: вместо мамы отправлялась серыми зимними днями на рынок, закупала мясо у мясника, занималась другими делами, чтобы поддерживать гладкое течение жизни, и всегда со мной рядом находились Дзалумма и наш возница. Теперь некому было меня наставлять, все решения я принимала сама.
Отца я старалась избегать. Иногда нам случалось вместе ужинать в неловкой тишине, но чаще всего он под предлогом работы задерживался в городе допоздна, и поэтому я одна садилась за стол. Я стремилась быть любящей, всепрощающей, какой была мама, но не могла скрыть презрение. У меня не получалось быть доброй. И ни разу мне не пришло в голову попросить прощения за ту свою злобную фразу, ибо это была правда.
В своем несчастье отец ухватился за учение Савонаролы: он часто повторял заявление монаха, что конец света близок, ведь только это — или смерть — могло приблизить его к Лукреции, возлюбленной жене. Наверное, у него не было другого выбора, как поверить в то, что Господь забрал у него жену для избавления ее от страданий; иначе ему пришлось бы принять на себя огромную долю вины в ее смерти. И еще пришлось бы считать Савонаролу и тупицу Доменико убийцами. Дважды в день он посещал мессу в Сан-Марко в неизменной компании Джованни Пико.
Граф стал часто захаживать в наш дом. Они с отцом даже одеваться начали одинаково — в черные одежды, которые могли бы сойти за сутаны, если бы не были так отлично сшиты из самой лучшей ткани. Хотя отец встречал графа с величайшим гостеприимством — всегда заботился, чтобы тот получал самые лакомые куски со стола и пил только лучшее вино, — в нем чувствовалась сдержанность, некая прохладца по отношению к Пико, которой раньше, до смерти мамы, не было.
За ужином отец обычно повторял проповеди фра Джироламо. Он вовсю старался так сформулировать фразу, чтобы вызвать во мне именно то чувство, которое подтолкнет меня к прощению и заставит в следующий раз отправиться в Сан-Марко вместе с ним. Я ни разу не откликнулась на все его увещевания и лишь молча смотрела в тарелку.
Мы с Дзалуммой дважды в день, и в солнце, и в дождь, ходили в нашу близлежащую церковь, Санто- Спирито. Я поступала так не из набожности — во мне все еще жила затаенная злоба к Всевышнему, — просто мне хотелось быть поближе к маме. Церковь Санто-Спирито была ее любимым убежищем. Я опускалась на колени в холодной церкви и устремляла взгляд на фигуру распятого Христа, искусно вырезанную из дерева. На лице Его читалось не страдание, а глубокий покой. Я надеялась, что мама нашла такое же умиротворение.
Так прошли первые три горестные недели. Затем однажды вечером, после того как я поужинала одна, из-за того, что отец задерживался, раздался стук в мою дверь.
Я как раз читала бесценную книгу Данте, доставшуюся мне от мамы, и пыталась решить, в какой круг небес фра Джироламо мог поместить самого себя, и в какой круг ада поместила бы его я.
Дзалумма была со мной. Она горевала потихоньку, скрывая от всех, насколько удавалось, свои слезы, но ведь она знала маму дольше, чем я. Часто ночью, просыпаясь от тревожных снов, я видела, что она неподвижно сидит в темноте. В течение дня рабыня рьяно занималась только мной. Когда в тот вечер раздался стук в дверь, она сидела, склонившись над масляной лампой, и вышивала носовой платок для моего приданого.
— Войди, — неохотно откликнулась я, узнав по стуку, кто там за дверью, и не имея ни малейшего желания разговаривать с пришедшим.
Отец открыл дверь наполовину. Он до сих пор носил тяжелую черную накидку и траурный головной убор. Привалившись к косяку, он устало произнес:
— В большом зале приготовлены для тебя ткани. Я велел слугам их разложить. Сюда поднимать не стал, а то их слишком много. — Он повернулся, чтобы уйти, словно этих слов было достаточно.
— Что еще за ткани?
Мой вопрос заставил его остановиться.
— Выбирай что хочешь, а портного я приведу. Тебе понадобится новое платье. О затратах не думай. Главное, чтобы платье было тебе к лицу.
Дзалумма, сидевшая рядом — после смерти мамы она всячески старалась избегать отца, — оторвалась от рукоделия и впервые бросила на него недовольный взгляд.
— Зачем все это?
Мне ничего на ум не приходило, кроме того, что он вдруг решил вернуть мое расположение. Но такое поведение совершенно не вязалось с учением Савонаролы: монах неодобрительно относился к увлечению модой.
Отец вздохнул. Видимо, вопрос его раздосадовал. Отвечал он весьма неохотно.
— Тебе предстоит посетить прием в доме Лоренцо де Медичи.
Лоренцо Великолепный — главная мишень речей Савонаролы, направленных против богатства и излишества. От изумления я на секунду лишилась дара речи.
Отец повернулся и ушел, быстро спустившись по лестнице, и никакие мои оклики вслед не смогли его вернуть.
Мы с Дзалуммой спустились вниз в тот же вечер, но чтобы как следует рассмотреть отцовский подарок, вернулись утром, когда было светло.
В гостиной нас ждало невероятное количество умопомрачительных тканей — отец, как ни удивительно, бросил вызов городским законам, регулирующим расходы на предметы роскоши. Лучшие отрезы, какие только нашлись во Флоренции, были аккуратно свернуты и разложены для обозрения. И среди них ни единого темного по цвету, подходящего для дочери одного из плакальщиков Савонаролы. Там были ткани переливчатых синих тонов, бирюзовые, голубовато-фиолетовые и яркие желто-оранжевые, насыщенные зеленые и розовые; увидела я и более тонкие оттенки, носившие названия «персиковый цвет», «волосы Аполлона» и «розовый сапфир». Для сорочки был огромный выбор тончайшего белого шелка, легкого, как воздух, и расшитого серебром и золотом; рядом стояло целое блюдо мелкого жемчуга, чтобы украсить готовую вещь. Блестящий дамаст лежал рядом с роскошной парчой, а дальше — гладкий бархат, ворсистый бархат и совсем тонкий шелковистый бархат с вплетенными в него золотыми и серебряными нитями. Мой взгляд приковал к себе шанжан, переливчатый шелк с жесткой вставкой из тафты. Если поднести его к свету, то сначала он казался алым, но стоило пошевелить тканью, как цвет менялся до изумрудного.
Тут меня поразила одна мысль, сразу испортившая настроение. Ведь я так до сих пор и не догадалась, с чего вдруг мой набожный отец решил позволить мне посетить прием во дворце Медичи. Во-первых, после смерти матери прошло слишком мало времени, чтобы я могла, разодевшись, заявиться на вечер; во-вторых, отец из-за своей преданности Савонароле считался теперь врагом Медичи (деловые отношения, разумеется, никоим образом не касались дел духовных, поэтому он продолжал поставлять товар этому семейству). Существовало только одно объяснение, почему он вдруг пожелал послать свою дочь повидать Великолепного: Лоренцо служил неофициальным сватом для всех богатых семейств Флоренции. Ни один знатный отпрыск не осмеливался вступить в брак без его одобрения, и большинство семейств предпочитали, чтобы именно Лоренцо выбирал для их детей достойную пару. Значит, меня будут рассматривать со всех