Подобными и абсолютно категорическими оценками Писаренко комментировал показания подсудимых неоднократно.
– Как вы считаете, Габай, если в американском журнале напечатана какая-либо статья, с какой целью это делается?
– Может ли буржуазная газета вообще писать объективно?
– Может ли газета капиталистической страны быть объективной с точки зрения советского человека?
Какой неподдельный ужас и отвращение были на лице Писаренко, когда Габай ответил:
– Газеты капиталистических стран вполне могут быть объективными. И, кроме того, где это сказано, что коммунисты взяли монополию на правду?
С той же абсолютной убежденностью Писаренко верил каждому слову, напечатанному в советской газете. Он не в состоянии был поверить, что нормальный человек может сомневаться в достоверности информации или не разделять оценки события, содержащиеся в советской прессе.
– Кто дал вам право делать самостоятельные выводы? – с полной искренностью спрашивал он у Габая.
А ответ:
– Мне кажется, что каждый человек имеет право мыслить, – заставляет Писаренко застыть в недоумении, а затем уже с укоризной сказать:
– Габай, Габай, ну как вы ничего не понимаете. Как можно говорить такие вещи.
Каждая реплика вызывала смех в зале. Но мне было совсем не смешно. Уже потом, через годы, перечитывая эти записи, я могла улыбаться и говорить:
– Господи, какой же он идиот!
А тогда мне было страшно. Это был странный процесс, где весь диалог шел в двух непересекающихся плоскостях. Каждый говорил свое без всякой надежды быть понятым.
Однажды мне показалось, что наступил момент, когда удастся заставить судью понять, что советские газеты могут хотя бы ошибаться. Это был второй день процесса.
13 января 1970 года я слушаю очередную нотацию Писаренко, обращенную к Габаю, которого в тот день допрашивали.
– Габай, вы сказали, что не поверили сообщениям советских газет о том, что наши войска были введены в Чехословакию по просьбе чехословацкого народа. Как же так можно, Габай? Ведь наши газеты – орган ЦК КПСС?..
Я гляжу на суд и тихо, несколько раз повторяю каждое слово, шепчу, чтобы только Ильюша мог услышать и понять:
– Враги народа, враги народа, врачи-убийцы, 13 января 1953 года, 13 января 1953 года.
– В 1937 году наши газеты ежедневно писали о врагах народа. Потом эти же газеты писали об их реабилитации. Сегодня 13 января. Я помню, как 13 января 1953 года было напечатано о врачах-евреях. Их обвиняли в том, что они убивали руководителей государства, умышленно применяя неправильные методы лечения. Этому я тоже должен был верить?
Как внутренне торжествовала я, слушая этот ответ Габая. Мне казалось, что одно напоминание о газетных публикациях тех лет будет достаточным ответом на вопрос – обязан ли человек безоговорочно верить любому слову советской прессы. Но торжествовала я совершенно напрасно. Писаренко в очередной раз удивился нелогичности Габая, который не понимает самых простых вещей. И сейчас, перечитывая (в который раз!) запись этого удивительного диалога, я вновь вижу перед глазами бесцветное лицо и слышу бесцветный голос судьи:
– Габай, но вы же сами себе противоречите. Сами же говорите, что в советских газетах потом было напечатано опровержение. Правильно? А о Чехословакии было опровержение? Вот когда напечатают в газетах, тогда и будете говорить.
У меня довольно хорошая зрительная память. Я помню, что народными заседателями в этом процессе были женщины, что у одной из них было очень красное воспаленное лицо, что в течение всего процесса она сидела, сложив свои толстые руки под грудью. Помню, что одна из заседательниц была одета в вязаную зеленую кофту. Из внешности Писаренко запомнились только маленькие глаза, которые с каждым днем источали все больше и больше ненависти. Подлинной ненависти обывателя к каждому, кто не как все. Глядя на него, я вспоминала фантастическую повесть Юлия Даниэля «Говорит Москва». Эта повесть о том, как советское правительство объявляет «день открытых убийств», то есть день, когда каждый может убить каждого. Я думала о том, что, если бы Писаренко прочитал в газете, что гражданам Советского Союза предоставлено в определенный день право совершать любые убийства, он бы не усомнился и не уклонился. Он взял бы топор (за неимением автомата) и пошел бы убивать всех этих интеллигентов, инакомыслящих, всех крымских татар и, конечно же, всех евреев.
К концу судебного следствия отношения между судом и обвиняемыми были накалены сверх предела. Мустафа Джемилев, отчаявшись в своих попытках хоть что-то объяснить суду, сначала отказался от моей защиты, заявив, что не может себе позволить подвергать опасности своего адвоката. Потом отказался отвечать на вопросы и, наконец, потребовал, чтобы его увели из зала суда. Он не хотел не только участвовать, но и присутствовать при том, что с полным правом назвал «позорной комедией». Даже Илье стала изменять выдержка.
А я продолжала задавать вопросы, заявлять ходатайства, выслушивать определения об отказе в них и вновь возвращаться к допросу.
Помню, как я возражала против неправильного ведения допроса председательствующим. Я стояла перед судом и говорила, чувствуя, как напрягается во мне каждый нерв. Мне стоило огромных усилий не дать вовлечь себя в перепалку, говорить спокойно. В этот момент дверь зала открылась и вошла женщина-почтальон с огромной пачкой телеграмм. Медленно и спокойно она шла по длинному проходу и, подойдя ко мне, сказала:
– Распишитесь.
А потом также спокойно вышла из зала.
– Я могу продолжать? – спросила я у совершенно оторопевшего председателя.
Эффект неожиданности был так велик, что всю остальную часть моих возражений Писаренко выслушал не перебивая. В перерыве он спросил у меня:
– У вас сегодня какой-то юбилей? Вас, очевидно, с чем-то поздравляют?
И, не дождавшись ответа, добавил:
– Ну что же, и мы тоже найдем возможность поздравить вас.
В тот день у меня действительно был юбилей – мне исполнилось 50 лет. Мои московские друзья, коллеги, мои бывшие стажеры прислали поздравительные телеграммы. Никто не знал, в какой гостинице я остановилась. Телеграммы адресовались просто: Ташкент, Городской суд, адвокату Каминской.
Слова Писаренко «и мы тоже найдем возможность поздравить вас» я восприняла как прямое предупреждение перед защитительной речью. Я не собиралась отступать от позиции, которую заняла еще в следствии, когда считала, что в действиях Джемилева и Габая нет состава преступления и они должны быть признаны невиновными. Но впервые в жизни, готовясь к защите, я написала свою речь, полностью лишив себя права на малейший экспромт, проверяя каждое слово, которое будет произнесено в суде. Я знала, что кары мне не избежать, но не хотела давать суду оружие для расправы.
В самом начале моей защитительной речи Писаренко перебил меня необычной просьбой говорить как можно медленнее, чтобы секретарь успел записать мою речь дословно. (Я уже писала, что по процедуре секретарь записывает только просительный пункт речей прокурора и адвоката.) Вот когда сказалась моя ночная подготовка. Память безотказно выдавала обдуманные формулировки, ни от одной из которых мне не пришлось впоследствии отказаться.
Приговором суда от 19 января 1970 года Габай и Джемилев были осуждены к трем годам лишения свободы каждый.
В отношении меня было вынесено частное определение. В нем суд утверждал, что
содержание речи адвоката Каминской дает основание считать, что она не стоит на уровне тех задач, которые поставлены перед советской адвокатурой советскими и партийными органами.
Это определение, минуя президиум Московской коллегии, было направлено прямо министру юстиции «для принятия соответствующих мер», то есть для исключения из адвокатуры.
Но из адвокатуры меня не исключили, и я уверена, что спас меня именно судья Писаренко. Вот когда я должна была благодарить судьбу за то, что орудием расправы со мной КГБ избрал такого глупого человека.
Мое дисциплинарное дело, которое, по указанию министра, было возбуждено президиумом коллегии адвокатов, расследовалось ровно один год. Оно рассматривалось в президиуме точно в тот же день, 19 января, но уже не 1970, а 1971 года. 20 января мое дисциплинарное дело было бы прекращено за давностью. И опять, как и тогда, когда исключали Золотухина, за длинным столом президиума – мои товарищи и даже друзья.
Я знаю, что стоит вопрос о моем исключении. Знаю, что некоторые из членов президиума категорически заявили, что будут выступать категорически против моего исключения.
– С меня хватит позора за то, что участвовал в расправе над Золотухиным, – так сказал мне один из заместителей председателя президиума.
Я знаю, что обследователь (а он был очень недоброжелателен) не нашел ни одной ошибочной формулировки в моей защитительной речи. Знаю, что на частное определение принес специальную жалобу член Верховного суда Узбекистана, который слушал дело Габая в кассационной инстанции: случай в советской практике почти уникальный. Я знаю, что председатель Верховного суда Узбекистана внес в президиум Верховного суда надзорный протест с просьбой отменить это определение. (8 января 1971 года, в тот день, когда было назначено рассмотрение протеста, по настоянию КГБ он свой протест отозвал.) Все это мне, несомненно, помогло.
Но мои товарищи могли за меня заступаться, член Верховного суда мог писать жалобу, председатель Верховного суда – внести протест только благодаря Писаренко. Он был настолько искренне убежден, что свобода слова, декларированная в Конституции СССР, не имеет ничего общего с правом человека на высказывание собственных мыслей, что так и записал в определении:
Адвокат Каминская в открытом судебном заседании утверждала, что каждый человек может самостоятельно мыслить, что убеждения и мнения не могут повлечь за собой уголовной ответственности, и на этом основании просила об оправдании подсудимых.
Именно в этом Писаренко усматривал мое несоответствие званию советского адвоката. Президиум Московской коллегии адвокатов признал частное определение необоснованным, но вынес мне выговор за то, что я
…не выявила свою гражданскую позицию и не осудила взглядов своих подзащитных.
Так на тридцать первом году адвокатской деятельности я получила первое взыскание. С этого же дня я была лишена допуска к ведению политических дел. Так реализовалось первое сделанное мне предупреждение, которым я пренебрегла.
Мое положение в адвокатуре почти не изменилось. Правда, меня перестали выбирать делегатом на адвокатские конференции, я перестала получать ежегодные благодарности и премии «за безупречную и высококвалифицированную работу». Когда я принимала дела, которые слушались в других городах Советского Союза, в президиуме коллегии, прежде чем выписать командировочное удостоверение, меня неизменно спрашивали, не связано ли дело с политическими мотивами; и, только удостоверившись в том, что еду по обычному уголовному делу, оформляли необходимые документы.
Единственное, из-за чего огорчалась по-настоящему, – это то, что меня лишили права руководить работой стажеров. Я очень любила своих учеников и