возле военного плаца. Улица была длинной, поверху она светилась всеми своими окнами, а понизу, где все магазины уже закрылись, была темной и зловещей.
— Скажи, дорогой, ведь ты же их не любишь, этих старых кляч? — спросила Марта.
— Конечно, нет, — отозвался Мерсо.
Они шагали вперед, руку Мерсо, лежащую на плечах Марты, обдавало теплом ее волос.
— А меня ты любишь? — без всякого перехода спросила Марта.
Мерсо неожиданно расхохотался.
— Вот уж вопрос так вопрос.
— И все равно отвечай.
— Послушай, в наши годы смешно говорить о любви. Мы нравимся друг другу, вот и все. Любовь приходит позже, когда ты стареешь и теряешь силы. А в наши годы только воображаешь, будто любишь. Вот и все, и говорить тут не о чем.
Марта вроде бы приуныла, но он обнял ее, и она сказала: — Ну, до свиданья, милый.
Мерсо возвращался к себе по темным улицам. Шагал быстро и, чувствуя, как трется о бедра гладкая ткань брюк, думал о Загрее и об его отрезанных ногах. Ему захотелось познакомиться с калекой, и он решил попросить Марту, чтобы она свела его с ним.
После первой встречи с Загреем он был просто взбешен. А ведь тот старался как мог смягчить впечатление от встречи двух любовников одной и той же женщины в ее присутствии. Пытался расположить к себе Мерсо, называл Марту «хорошей девочкой», да еще хохотал при этом, но так ничем его и не пронял. Оставшись наедине с Мартой, Мерсо заявил ей безо всяких околичностей:
— Терпеть не могу этих ополовиненных. Они мне действуют на нервы. Мешают думать. А этот еще и хорохорится!
— Ну, ты даешь, — отозвалась Марта, которая ничего не поняла из его слов, — тебя послушать…
Но со временем беззаботный смех Загрея, так раздражавший Мерсо при первой встрече, увлек и покорил его. И еле скрываемая ревность, поначалу определявшая его поведение, исчезла. Марте, которая то и дело простодушно вспоминала пору своей близости с Загреем, он посоветовал:
— Не лезь ты вон из кожи. Не хватало еще ревновать тебя к безногому. Когда я думаю о вас, он представляется мне огромным червяком, заползшим на тебя. Смех да и только. Так что не стоит усердствовать, ангел мой.
Как-то раз он заглянул к Загрею один. Тот говорил быстро и много, смеялся, потом вдруг умолкал. Мерсо было хорошо в его комнате, среди книг и марокканской бронзы, где отблески от камина играли на непроницаемом лице кхмерского будды, стоявшего на письменном столе. Его поражало в калеке-хозяине, что тот никогда не говорил, не подумав. Со временем сдержанная страсть и горение жизни, сквозившие в этом смешном обрубке, стали все больше и больше привлекать Мерсо, порождая в нем чувство, которое он, понемногу предавая забвению прошлое, пожалуй, мог бы принять за чувство дружбы.
В тот воскресный день, вволю наговорившись и насмеявшись, Ролан Загрей тихо сидел у огня в кресле на колесиках, укутанный белым одеялом. Мерсо, прислонившись к книжному шкафу, смотрел сквозь шелковые занавески на небо и окрестный пейзаж. Он пришел сюда под мелким моросящим дождем и, боясь, что явился слишком рано, битый час бродил по округе. Погода была ненастная, и, не слыша ветра, Мерсо видел, как ветви деревьев беззвучно гнутся под его порывами. Со стороны улицы донеслось скрежетанье железа и скрип досок — проехала повозка молочника. И тут же дождь что есть силы забарабанил по окнам. Густые маслянистые потеки на стеклах, гулкий отдаленный стук копыт, слышавшийся теперь отчетливей, чем грохот повозки, глухой шум затяжного ливня, обрубок человека у огня и молчание, царившее в комнате, — все это обретало обличье прошлого, чья глухая меланхолия прокрадывалась в сердце Мерсо точно так же, как часом раньше просачивалась вода в его сырые ботинки, а холодок — под легкую ткань штанин. Моросящая влажная пыль, омыв его лицо легкой рукой полудождя-полутумана, подчеркнула глубоко запавшие глаза. Теперь он смотрел в небо, на которое то и дело наползали черные тучи, расплывались и появлялись снова. Складки на брюках разгладились, а вместе с ними исчезли та теплота и доверчивость, которые каждый нормальный человек испытывает к сотворенному ради него миру. Вот почему он подошел к огню и уселся напротив Загрея, укрывшись краешком тени от высокого камина и по-прежнему уставившись в небо. Загрей посмотрел на него, отвел взгляд и кинул в огонь бумажный комок, который был у него в левой руке. От этого движения, как всегда неловкого, Мерсо стало не по себе: невыносимо было видеть это только наполовину живое тело. Загрей усмехнулся, но не обронил ни слова. Отсветы пламени играли только на левой его щеке, но и в голосе, и во взгляде чувствовалась теплота.
— У вас усталый вид, — сказал он.
— Да, я скучаю, — смущенно ответил Мерсо, а чуть погодя вскочил, подошел к окну и добавил, глядя на улицу:
— Мне хочется жениться, покончить с собой или подписаться на «Иллюстрасьон». Словом, выкинуть что-нибудь этакое.
Его собеседник улыбнулся:
— Это все оттого, Мерсо, что вы бедняк. Этим объясняется половина вашего отвращения к жизни. А вторая половина — дурацким терпением, с которым вы сносите свою бедность.
Мерсо продолжал стоять к нему спиной, глядя на деревья под ветром, Загрей сунул руку под одеяло, покрывавшее бедра.
— Вы знаете, о человеке всегда можно судить по тому, как он умеет соизмерить свои телесные нужды с духовными потребностями. Вот вы сейчас и судите о себе, Мерсо, причем очень скверно. Вы плохо живете. По-скотски. — Он повернул голову к Патрису. — Вы, наверно, любите водить машину?
— Да.
— И женщин любите?
— Красивых люблю.
— Именно это я и хотел сказать. — Загрей отвернулся к огню.
Чуть погодя он начал быстро: — Все это…
Мерсо обернулся и, прислонившись к раме, которая чуть подалась под его спиной, ждал конца фразы, но Загрей не стал продолжать. Ранняя муха колотилась о стекло. Мерсо повернулся, поймал ее и тут же отпустил. Загрей посмотрел на него и неуверенно произнес:
— Я не люблю вести серьезные разговоры. Потому что серьезно можно говорить только об одном: об оправдании собственной жизни. А вот я не знаю, как оправдать перед самим собой свои отнятые ноги.
— Я тоже, — бросил, не оборачиваясь Мерсо.
Загрей неожиданно и звонко рассмеялся.
— Ну, спасибо. Вы, стало быть, не оставляете мне никаких иллюзий. — Он сменил тон. — Ваша жестокость понятна. Однако мне хотелось бы вам кое-что сказать…
Он умолк, сохраняя серьезное выражение. Мерсо уселся напротив него.
— Послушайте, — продолжал Загрей, — и посмотрите на меня. Мне помогают отправлять мои естественные надобности. А потом еще подмывают и подтирают. Хуже того, все это делается за деньги. Ну, так вот: я бы никогда не решился оборвать свою жизнь, ибо верю в нее. Я согласился бы и на худшую долю, быть слепым, немым, кем хотите, лишь бы ощущать в чреслах то сумрачное и жгучее пламя, которое и есть мое «я», мое живое «я». Я и тогда благодарил бы жизнь за то, что она еще позволяет мне пылать.
Загрей откинулся назад, чтобы перевести дыхание. Теперь его плохо было видно, только бледный отсвет одеяла играл на подбородке.
— А уж с вашим-то телом, Мерсо, — сказал он, — только жить да жить — и быть счастливым. Это ваш единственный долг.
— Не смешите меня, — отозвался Мерсо. — С моим телом! Да я по восемь часов в день торчу в конторе. Ах, если бы я был свободен!
За разговором он разгорячился и, как это с ним иногда бывало, ощутил прилив надежды, особенно сильный сегодня, когда чувствовал поддержку. Наконец-то он мог кому-то довериться и тем самым обрести веру в себя. Малость успокоившись, он принялся гасить сигарету, ломая ее в пепельнице, и продолжал не спеша:
— Несколько лет назад передо мной было открыто все, со мной говорили о моей жизни, о моем