Если открыть счет франко-прусской войной семидесятых годов девятнадцатого века, то выяснение управляющей социальной модели продлилось вплоть до девяностых века двадцатого.
Изначально основные формы управления, которыми пользовался западный мир, воплощали монархии. В дальнейшем в мировой войне произошел важный перелом: конфликты монархий передали в ведомство демократий. Цели войны не поменялись, даже солдаты были теми же самыми людьми и нередко шли воевать в тех же сапогах, что и двадцать лет назад. Но поменялся лозунг — прежде дрались за царя, а теперь за свободу народа. Перемена лозунга дала возможность убивать людей по их собственному желанию — людям казалось, что они хозяева своей судьбы.
Различные формы так называемого народовластия конфликтовали друг с другом, а тем временем западный мир выяснял, какую именно демократию следует объявить правящей, по какому стандарту надо исчислять свободу. Мало сказать «демократия» — надо еще выяснить, какая именно демократия самая мобильная. Попробовали фашизм (тоже народная власть), коммунизм, советскую власть, корпоративное государство. Всякая демократия объявляла соперника тоталитарным государством — ив ходе истребительной гражданской войны установили лучшую модель управления людьми. Остановились на либеральной демократии с кредитной финансовой системой. Постановили: это и есть самая прогрессивная форма управления массами. В течение последних пятидесяти лет жители Западной империи вкушали покой. Измученные взаимными убийствами, теперь они мнили себя вечными хозяевами планеты и не хотели понимать очевидного: гражданские войны Новой империи (как некогда гражданские войны империи Римской) обозначили конец эпохи западного торжества. Но мнилось: вот придет новый Август и продлит праздник. А то, что за Августом придет Тиберий, а за ним — Нерон, это пусть, это как-нибудь само устроится.
Пришла пора прощаться с идеей западного господства, оно длилось недолго — со времени битвы при Лепанто, когда объединенные силы Запада разгромили флот Оттоманской империи, прошло менее пятисот лет. А то, что за это время была создана европоцентристская картина мира, — ну что ж, случилась ошибка, увлеклись, только и всего. Миростроительная демократия исчерпала свои возможности — так, возводя Вавилонскую башню, строители однажды сталкиваются с тем, что конструкция шаткая — не имеет фундамента. Западный мир вел наглую и жирную жизнь, набирал кредиты, которые должны были бы отдавать его наследники — если бы таковые наследники народились. Но до наследников не дошло, Запад умирал бесплодным напомаженным стариком. Западный мир лопнул, как мыльный пузырь, — со всеми своими банками, дворцами, правами, кредитами, фальшивым декоративным искусством. Выдернули затычку из надутого шарика — и знаменитый фаустовский дух со свистом выходил вон. И почему же мы все верили, что торжество Запада вечно, откуда такая вера взялась? Ничто не вечно, даже Сверхчеловек не вечен.
Все это Татарников обычно и говорил своим студентам или нечастым гостям — но одно дело сказать речь после двух-трех рюмок водки, и совсем другое дело эту речь записать. Тут нужны аргументы, анализы, примеры — сил на это уже не было. Какие уж тут анализы — когда до библиотеки дойти нет возможности?
Однажды он обнаружил, что у него рак. «Вот теперь я займусь анализами» — так сказал Татарников.
На окраине западного мира, в холодной России, объявленной стараниями нескольких энтузиастов частью Европы, в малогабаритной квартире на втором этаже умирал историк Сергей Татарников, а жена его, Зоя Тарасовна, сидела подле него и вздыхала.
— Ну что ты вздыхаешь, — зло сказал Татарников, — знаю, не повезло тебе. Виноват. Подвел.
Решали, в какую больницу вести. Звонили знакомым, те — своим знакомым, вскоре появились сведения о врачах. Везде хотели деньги вперед. Денег в семье не было.
— Надо хорошенько подумать, — сказал Татарников, выслушав предложения. — Что-что, а время-то у меня есть, — заметил Сергей Ильич, которому врачи определили три месяца жизни, — могу и поразмышлять, на какой мне стол ложиться. Что, хвалят этого Колбасова? Аккуратно кромсает?
В итоге выбрали докторов Колбасова и Лурье, заняли денег, передали деньги в конверте докторам. Лурье взвесил на ладони конверт и небрежно бросил на стол с бумагами. Тощий конверт, взяли по-божески. Наутро приехала машина для перевозки больного. Пока жена собирала Сергея Ильича в больницу и укладывала в пакеты носки и рубашки, все еще казалось, что обычная жизнь продолжается и он просто едет куда-то из дома — туда, где ему понадобится смена белья и чистые рубашки. Ненадолго, на время, словно бы в отпуск.
— К морю, — сказал Татарников. — Проветриться.
— Что ты сказал?
— Еду к морю.
Но жена не поняла, подняла глаза от сумки с бельем, посмотрела недоуменно.
Вышел из спальни заспанный джентльмен Бассингтон-Хьюит, посмотрел на то, как запаковывают в серое одеяло Сергея Ильича, как привязывают его тело ремнями к носилкам. Тугими брезентовыми ремнями примотали Татарникова к носилкам, затянули потуже, чтобы не вывалился больной, если носилки придется в лифте поставить вертикально. Еще, еще туже, так что Сергей Ильич сделался похож на осу, перетянутый в двух местах до совершенно плоского состояния. Поразительное равнодушие русских санитаров обычно раздражает иностранцев, но обозреватель Бассингтон владел собой: он все заметил, запомнил, но не сказал ни слова. Подошел к Татарникову, пожелал здоровья, поддернул трусы — и в душ.
Сергея Ильича спустили на носилках к машине; задвинули носилки внутрь — через заднюю дверцу. Пока носилки задвигали внутрь автомобиля, Татарников лежал с открытыми глазами и смотрел, что и как с ним делают, разглядывал санитаров и автомобиль. Он хотел дать совет, как ловчей развернуть носилки, но передумал и не сказал ничего. Заметил смешной номер машины — МНЕ 40–42, улыбнулся своими длинными белыми губами. Потом машина тронулась с места, и они долго ехали через город. Машина тормозила, сигналила, дергалась, и носилки швыряло то вперед, то назад, и Сергей Ильич закрыл глаза и подчинился происходящему. С этой минуты от него уже ничего не зависело, все решения, которые можно было принять, он принял — теперь осталось только терпеть. Он оценил новое состояние как определенную свободу — с этого момента другие все делали за него. Достали его из машины, повезли по коридору, свернули раз, свернули другой, закатили в какое-то помещение — осветили лицо лампой.
В приемном покое, куда доставили носилки, дежурные врачи зачем-то померили ему давление, потом поставили градусник, потом сделали кардиограмму. Татарников хотел сказать, что у него не инфаркт, но удержался, промолчал. Врач спросил, сколько Татарникову лет.
— Мне сорок — сорок два, — ответил Сергей Ильич, но никто не засмеялся. — Мне пятьдесят восемь, — поправился он, — сорок было давно.
Врач не оценил шутки, а может быть, просто не знал номера санитарной машины. Татарникова поместили в палату рядом с безнадежным Витей, и Колбасов с Лурье стали готовить больного к операции.
То ли произошла ошибка в выборе докторов, то ли болезнь и впрямь нельзя было остановить, но только после операции доктора избегали встреч с родными. Знакомые, те, что присоветовали Колбасова, звонить жене Татарникова перестали — и сами телефонную трубку не брали. «Стыдно им теперь, — восклицала жена Татарникова, — стыдно!» Рыжий доктор Колбасов стремительно проходил по кафельному коридору больницы, умудряясь не заметить Зою Тарасовну, даже если та становилась у него на пути. «Ждите! — говорил он коротко, если Зоя Тарасовна хватала его за рукав халата. — Если надо, сообщат». Так прошло пять недель.
11
В то самое время, пока Татарников курил сигареты Антона, редактор независимой либеральной газеты Александр Бланк тоже курил — против своего обыкновения.
Некурящий, он попросил у сотрудников сигарету, когда узнал, что главный редактор другой либеральной газеты, Валерий Сердюков, имел личную встречу с сенатором Губкиным. Нетрудно было понять, зачем они встречались. То, что в условиях кризиса либеральная газета не вытягивает, — очевидно. То, что Сердюков хочет переманить спонсора, — яснее ясного. И то, что хладнокровный Губкин взвешивает