— Никто мне не платит!
— Врете!
Бассингтон-Хьюит появился в дверях спальни, румяный британский джентльмен. Он внимательно изучал плачущую домработницу. Насколько это искренне? Действительно не может собой владеть — или это игра? За спиной его, в спальне, рыдала Сонечка; она свернулась в клубок на постели и содрогалась от рыданий. Зое Михайловне неудобно было плакать, но слезы — обиды, бессилия, зависти к нормальной жизни — хлынули из глаз сами собой. Созерцание трех плачущих женщин смутно напомнило Максимилиану Бассингтону что-то из русской классики: три сестры, дядя Ваня — это уже много раз описано.
— Позвольте мне. — Бассингтон полез в карман, достал портмоне.
— Не надо, что вы!
— Нет уж, пусть платит!
— Прошу вас. — Бассингтон деликатно пригласил Машу выйти из кухни; щепетильность требовала обсудить денежный вопрос наедине.
Британец и домработница вышли на лестничную площадку — собственно говоря, это самое подходящее место для разговора с прислугой.
На площадке, подле грязной двери лифта стоял смуглый плосколицый человек, Маша переглянулась с ним.
— Деньги дают? — сказал плосколицый.
Ситуация мгновенно прояснилась для Бассингтона. В проблемных пригородах Лондона, в Брик-стоне например, такие парочки не редкость. Сутенер — а плосколицый восточный человек был несомненно сутенером — посылает свою девушку наниматься прислугой, а потом шантажирует хозяев. Старый прием.
— Сколько денег желаете?
— Девять тысяч.
— Девять не дам. Пятьдесят рублей хотите? — В открытом портмоне виднелись фунты и доллары, зеленая стопка российских тысячных купюр. Бассингтон выискал пятидесятирублевую бумажку.
— Если берешь деньги — пишешь расписку. Расписку несу в милицию.
— Не буду ничего писать!
— Тогда не получишь денег. Закон.
— А меня на работу по закону брали? Со мной контракт заключали?
Всю свою историю Британия наводила порядок среди дикарских племен; родовой инстинкт Максимилиана Бассингтона заставил его и здесь, в незнакомом холодном городе, представлять закон. Бремя белых всегда остается — некуда от этого бремени деться, пока существует проблема столкновения цивилизаций.
— Пятьдесят рублей и расписка. Вопросы еще есть? — Бассингтон поглядел на маленького плосколицего человека и его спутницу. Он специально приблизил свое лицо к лицу восточного человека — чтобы глядеть глаза в глаза. Если пристально смотреть в глаза дикарю, его можно приструнить самим фактом духовного превосходства. Рассказывают, что пристальным взглядом белые охотники обращают в бегство диких зверей.
Ахмад ударил Бассингтона головой, удар пришелся в нос, сломал хрящ, и англичанин упал на желтый кафельный пол. Крови было много, полилась из двух ноздрей сразу, и даже крикнуть не получилось — рот оказался полон крови и грязи.
Ахмад перевернул англичанина на живот, заломил ему руки назад, наступил коленом нестриженый затылок Бассингтона, вдавил лицом в кафель. Колено было худое и острое, шея англичанина сразу онемела. Окурки, плевки, грязь и бутылочная крошка, намоченные кровью, влипли в щеку Максимилиана Бассингтона. Ахмад, упираясь коленом в затылок Бассингтона, достал нож, раскрыл, распорол на беззащитном англичанине ремень и брюки с трусами, стянул брюки до колен.
Бассингтон решил, что смуглый человек совершит с ним акт мужеложства, овладеет им через задний проход. Он читал, что восточные бандиты именно таким образом издеваются над своими жертвами. Он чувствовал крепкую руку на своих ягодицах, и некоторые эпизоды жизни в колледже Крайст Черч невольно всплыли в его памяти. Однако бандит ограничился тем, что стянул с Бассингтона штаны и связал ему ноги ремнем. Ахмад проделал все это просто для того, чтобы обездвижить Бассингтона. Руки он связал другой половиной ремня.
Нападавшие не произнесли ни слова. Ахмад подобрал с пола портмоне, взял Машу за руку, и они быстро спустились по лестнице.
Бассингтон продолжал лежать ничком на лестничной площадке — боль от сломанного носа была такая, что ни думать, ни говорить он не мог. Чтобы позвонить в милицию, надо было встать или хотя бы крикнуть, а он не мог сделать ни того, ни другого. Он ворочался, мычал, пытался встать, и не мог, скреб ногами по кафельным плиткам. Пытался крикнуть и не мог, рот был заполнен липкой грязью. В полумраке лестничной клетки белел его полный зад.
10
Татарников очнулся и понял, что теперь он окончательно проиграл. Вместе с сознанием вернулась и боль, он сразу вспомнил, как это бывает: сейчас боль затаилась по углам тела, а потом она разольется, дойдет до горла и запрет дыхание. Опять и опять будут идти приливы боли, и всякий раз будешь надеяться, что можно перетерпеть, но боль не уходит никогда и терпеть надо бесконечно. А ведь не бывает ничего бесконечного, подумал он. Ну что ж, подумал он, вот и конец пришел, я вижу свой конец — тот дальний край белой степи, где меня давно ждут. Они меня тащили по снегу, далеко-далеко, а я не хотел, упирался. Я долго сопротивлялся, они, наверное, удивились, что со мной столько возни, но теперь мне уже конец, теперь уже действительно пришел конец. Я не сопротивляюсь больше. Холодно, холодный ветер дует сквозь мое пустое тело. У меня отрезали уже все, что было можно отрезать, у меня осталось вырезать только сердце, подумал он.
Потом он подумал, что раз он может так рассуждать, значит, к нему вернулось сознание и способность суждения, а это уже немало. Если я вспомнил, как ведет себя боль, значит, вспомню и все остальное, решил Татарников. Он подумал, что, наверное, сохранил свою память, а ведь он слышал, что люди теряют память, если долго находятся под общим наркозом. Он мог проснуться после наркоза полным идиотом. Да, бывают такие случаи, особенно с пожилыми людьми. Но вот он рассуждает, он помнит, значит, он не идиот. У него было уже три операции, ему три раза делали общий наркоз, и он все еще не обезумел. А значит, дело не так плохо. Ты еще живой, подумал Татарников про себя. Ты видел смерть вблизи, полз по ее белому полю, но ты все-таки жив.
Он смотрел на серый потолок и собирал свои мысли по одной — проверяя, сохранилась ли эта мысль, сохранилась ли та. У него было несколько любимых мыслей — про историческую природу России, про древнюю историю, про социальные движения двадцатого века. Он медленно и осторожно ощупывал их, трогал мысли, пробовал, слушается ли его эта мысль, — так упавший человек ощупывает свое тело, трогает руки и ноги, чтобы проверить повреждения. Татарников только трогал мысль, едва касался ее, проверял, на месте ли она, может ли он ее думать, как прежде. И мысли возвращались к нему, и умение думать и помнить вернулось к нему, и он тогда подумал, что еще не все кончено. Он проверил все свои любимые мысли, которые так помогали ему всегда, которые он умел и любил думать, поворачивая их под разными углами. Оказывается, все не так плохо. Меня крепко побили, подумал он, но мысли мои все еще при мне, стало быть, я жив, и он улыбнулся бескровными губами этой картезианской банальности. Попробовал бы Декарт, подумал он, проверять свое существование так, как проверяю его я. Могу терпеть, следовательно, существую, подумал Татарников. А я еще могу терпеть. Ничего страшного, я еще думаю и терплю, терплю и думаю. Это совсем неплохое сочетание. Длинные бескровные губы растянулись в улыбке. Ничего не могу сделать с болезнью. Ничего. Но и болезнь ничего не может сделать со мной. Пока человек способен терпеть, он может все.
Боль хлынула в его тело, но он знал, что так будет, был готов к этому. Он уже отложил себе любимую