— Уволили. Кризис кончился, ты выздоравливаешь, а меня уволили. Начнем новую жизнь.
— Ремиссия, — сказал Татарников спокойно. — Домой приехал, полегчало. И в мире так же точно. Помнишь тридцать восьмой год? Осенью тридцать восьмого, после Мюнхена, многим казалось, что им подарили новую жизнь. Говорят, в Париже второй раз зацвели каштаны.
— Думаешь, все вернется?
— А что изменилось, Саша? Финансовый капитализм изменил свою природу? Богатые стали добрее?
— Но ведь боли прошли?
— Совсем без болей нельзя, — рассудительно сказал Татарников, — у всякого человека что-нибудь болит. У меня живот, у тебя совесть. Болит совесть, Саша?
— Ты помнишь тот разговор?
— Разобрался?
— Как разобраться?
— Веди себя честно, — сказал Татарников. — На всех сразу не женишься.
— Кому помочь, я должен выбрать, кому помочь.
— Помогай слабейшему.
— Но если оба слабые, — и он представил себе пожилую женщину, одну в доме, беззащитную перед миром.
— Не оставляй никого. Никогда не оставляй никого.
— Как? Как? — Хорошо тебе говорить, думал Бланк, лежишь тут умирающий и спросить с тебя невозможно. — Как всем помогать?
— Пока не помрешь, — сказал Татарников.
— Скажи, — не удержался Бланк, — а смерть, это что — одиночество? Вот говорят, что человек остается совсем один, когда умирает. Когда умираешь, уже никому не поможешь? Так ведь?
— Нет, это не одиночество, — сказал Татарников. — Я уже был там и кого-то видел. Тени, — сказал он, — длинные тени. Там много народа. Больше, чем здесь. Ты не один. Ты растворяешься во всех других, — добавил он непонятно.
— Я не понимаю.
— Я и сам не понимаю. Просто так есть. Вот и все. Растворяешься во всех других, это и есть смерть.
Бланк не удержался и сказал:
— Ты знаешь, Рихтер умер.
Старик философ Соломон Рихтер был другом Татарникова — хотя виделись ученые редко: последние годы Рихтер болел и не выходил из дома, да и Сергей Ильич был не особенно здоров. В отношении больных никогда не знаешь, какой тактики придерживаться: говорить ли им о болезнях и смертях других людей, или нет. Бланк не хотел говорить Татарникову о смерти друга, но вдруг подумал, что умирающий, скорее всего, смотрит на это событие философски. Может быть, известие о чужой смерти примиряет со своей собственной.
— Попал в больницу одновременно с тобой, — продолжил рассказ Бланк. — Три месяца назад.
— Он долго сопротивлялся, — сказал Татарников с каким-то особенным выражением. Так солдат говорит про другого солдата, умершего от раны. — Он долго сумел протянуть.
— Долго, — повторил за ним Бланк. — Врачи уже не надеялись, а он все жил. Ему сначала операцию на сердце делали. Разорвалось сердце. Зашили, и он все жил.
— Терпеливый, — сказал Татарников.
Сергей Ильич представил себе Рихтера, умирающего старика. Он ясно увидел надменный профиль гордого Рихтера, непримиримого марксиста. Увидел его изогнутую бровь, кривой нос, каменные скулы. В длинном белом поле он увидел другой окоп, где замерзал другой человек. И не дотянешься, не докричишься. Каждый замерзает молча, терпит в одиночку. Но однажды все встретятся — надо только дождаться этой встречи.
— Потом ему мочевой пузырь резали.
— А, это-то я себе отлично представляю.
Татарников слушал внимательно, сощурившись; так солдат слушает рассказ о бое.
— Потом его уронили санитары, он бедро сломал. Это надо же — человека после операции на сердце уронили на каменный пол.
— Могу представить. — Татарников видел перед собой лицо Соломона Рихтера, кривую его усмешку.
— Оперировали ногу — кровь долго остановить не могли. А он все жил.
— Рихтер может долго терпеть, — сказал Татарников. — С Рихтером им пришлось повозиться. — Он не уточнил, кому именно пришлось повозиться.
— Потом у него инсульт был. Потом другой инфаркт.
— А он держался? — спросил Татарников.
— Долго держался, — подтвердил Бланк. — Врачи уже устали, а он все не умирал. Но легкие отказали.
Татарников кивнул.
— Да, получается дольше, чем думаешь. У меня сейчас ремиссия. Дня два, думаю, добавит к отпущенному сроку. Скажи, — спросил он Бланка, — дошло до легких?
Бланк посмотрел на него, посмотрел в чистые холодные синие глаза.
— Говорят, да.
— Я так и думал, — сказал Татарников. — Задохнусь. Вот как будет. Но пара дней все-таки есть. Дай-ка сигарету. В ящике стола. Быстрее, пока она не пришла.
Бланк достал из стола сигарету, Татарников закурил и сказал:
— Мы бранились с Рихтером. Он был марксистом, ты знаешь. Я его называл красным комиссаром, а он меня — белогвардейцем. Смешно получилось. И он помер, и я помираю. Никто не победил. Ни красные, ни белые.
— Кто-то победил, — сказал Бланк и подумал про Сердюкова и Губкина.
— Рак победил, — сказал Татарников. — Ты когда-нибудь рак видел?
Бланк опешил, ничего не сказал. Все люди слышали про рак, все знают про эту болезнь, но как можно рак увидеть? В микроскоп, что ли?
— Человек превращается в рака, — сказал Татарников. — Меня мыли в больнице, и я случайно увидел. Половина тела окостенела, панцирем покрылась.
— Господи, — сказал Бланк. — Как страшно.
— Я пока что человек, — сказал Татарников, — я пока еще человек. Но человека каждый день остается все меньше, понимаешь? Он меня ест и не остановится, пока не съест. Я думаю, что рак — он как власть. Ему всегда мало.
— Всегда мало, — повторил Бланк.
— Не возразишь. Только терпеть. Я еще человек, и за это держусь. Хуже всего — если я себя предам.
И Бланк повторил:
— Хуже всего предательство.
В комнату ворвалась жена, крикнула:
— Тебя три месяца лечили, а ты! И вы — как могли сигареты дать!
— Разве не все равно? — спросил Татарников.
А Бланк сказал:
— В самом деле, если рак…
Зоя Тарасовна схватила Бланка за рукав, зашептала яростно:
— Не смейте! Не смейте расстраивать! Не смейте говорить, что рак! — и дальше сбивчиво, скороговоркой. — Если не будет знать, то обойдется. Он у меня уже садиться стал. На поправку пошел. Надо стараться, чтобы не узнал.
— Что ж вы думаете, рак пройдет?