императором, несчетное количество раз избирался консулом, брал верховную власть — и устранялся от нее, а потом снова брал, ибо кому и властвовать, как не ему. Август именовал себя отнюдь не «император», но «принцепс», то есть первый среди равных, принцепс — это своего рода премьер. При Августе и демократия цвела, и экономика колосилась, и колонии благоденствовали, и усобицы он замирил. Был такой император — мудрый, что твой полковник госбезопасности.
Обыкновенно Сергей Ильич говорил Бланку: «Тебя не удивляет сочетание: император — и демократ?» Бланк отвечал: «Особенность нынешней империи в том, что ее сила в среднем классе, а средний класс — это и есть демократия». — «Значит, если уберут средний класс, то империя изменится?» — «Средний класс веками создавался! В один день не уберут». — «Помилуй, тот средний класс похож на этот, как древние египтяне на современных. Вот скажи, что наш средний класс производит?» — «Как что? Средний класс — совладелец валового продукта!»
Современный средний класс создали путем символического обмена, вывели обывателя методом банковского кредита, как гомункулуса в пробирке. А вот сколько лет гомункулус проживет — не сообщили, решили не говорить. Те граждане, которые называли себя средним классом, неожиданно обнаружили, что, помимо их символической жизни, существует еще и реальная жизнь — оказывается, никто ее не отменял. Наличие акций, несомненно, уравнивало обывателей с банкирами и президентами — но кроме акций у президентов были еще дворцы и яхты — и, когда акции обесценились, эти дворцы никуда не делись. А у представителей среднего класса дворцов не было; акции у них по-прежнему оставались, а больше ничего и не было.
То, что произошло, следует определить как коллективизацию, думал Сергей Ильич. Это вторая коллективизация в новейшей истории. Произведена новая коллективизация уже не беднотой совокупно с комиссарами, но финансовым капитализмом. То есть это коллективизация не снизу, но сверху, не ради коммунистической утопии, но ради конкретной империи. Жертвой и в том и в другом случае оказался средний класс, и всякий раз во имя государственного строительства. С акциями смешно получилось, думал Сергей Ильич. В Риме изменения начались как раз после битвы при Акции — далее следует императорская история, власть преторианцев, и так далее.
Интересно то, что первая коллективизация последовала за кризисом 1929 года и сегодняшняя коллективизация также неминуемо следует за кризисом. Нет, интересно даже не это. Интересно то, зачем приходит коллективизация. Интересны тридцатые годы.
— Скажи, Вова, — спросил Сергей Ильич, — враги финансового капитализма — они ведь враги демократии?
— Наконец, хоть один разумный человек нашелся. Слушай, рязанская дубина!
— А враги демократии — они ведь враги народа?
— Само собой. Демократия — это же власть народа.
— И что мы будем делать с врагами народа?
— Наказывать, что же еще?
— Вот видишь, Витя, — сказал Сергей Ильич, — и спорить вам, оказывается, с Вовой не о чем. Прищучат твоих обидчиков.
— Ох, боюсь, не доживу.
Вова-гинеколог прекращал спор, уходил, поджав губы, к себе в палату, уносил стопку журналов и газет. Там, в своей палате, он продолжал анализировать исторический процесс, брал красный карандаш, отчеркивал абзацы в передовых статьях — и всякий день делился новой версией происходящего. Он понимал, что все идет правильно, но нечто такое присутствовало, что не давало покоя.
— Ну что ты, Вова, нервничаешь? — успокаивал его Татарников, — Прогресс — дело болезненное. Сталин говорил: «лес рубят — щепки летят». Вопрос в том, с какой точки зрения смотреть на вещи — с точки зрения начальника лесной промышленности или с точки зрения щепок.
Татарников лежал на спине — пошевелиться не мог, в поле его зрения был только потолок. Хорошая у меня точка зрения, думал он, объективная.
Стабильная точка зрения, и поменять ее невозможно. Причина сегодняшней обиды в том, что обывателю хотелось глядеть на рубку леса глазами лесопромышленников, ему даже предложили купить немного акций лесного хозяйства, ему вдолбили в голову, что он практически соучастник рубки леса. История среднего класса — это история простофили, попавшего на большое производство. Вокруг кипит работа, валят деревья, и вдруг обыватель осознал, что он не промышленник, даже не лесоруб, он всего лишь расходный материал. Это его собираются использовать на растопку, вот незадача. А лес как рубили, так и рубят по-прежнему — и щепки летят во все стороны.
И меня вот срубили, думал Татарников, хотя я еще держусь, еще не вовсе труха. Но топор вошел глубоко.
6
Физики говорят, что не исчезает ни единый атом материи, ни единый сгусток энергии, но и то и другое трансформируется, продолжая существовать. Значит, когда меня не станет, я переплавлюсь в некую свободную от оболочки энергию, перейду в новое состояние, просто утратится одна из форм существования — и только. Видимо, то, что от меня останется, и называется душой. Это они имеют в виду, когда говорят, что душа бессмертна. Надо просто верить. Только верить — и все остальное устроится само собой.
Если существует всеобъемлющее Высшее Сознание (интеллигенты стесняются слова Бог, так назовем Бога — высшим сознанием), то может ли какая-либо идея угаснуть в нем без следа? Свет звезды идет до нас миллионы лет — и возможно, сама звезда уже погасла, но она является в виде света. После моей смерти Бог по-прежнему будет помнить меня, вот такого Сергея Ильича, каким я всегда был. А разве, если я сохраняюсь в памяти у Бога, если мое личное сознание сохраняется в высшем сознании, — разве это не значит, что я не умираю? Единение в высшем сознании — не означает ли оно бессмертие? Я не умираю, просто уходит форма, приданная природой моему сознанию.
Но если именно мое, ни на что не похожее сознание и есть причина моей уникальной формы, то изменение формы внесет хаос в гармонию мира. Уйдет уникальная форма, изменится некий фрагмент бытия — или это пройдет незамеченным?
Сергей Ильич Татарников лежал на своей зыбкой койке и думал о бессмертии. Боль — горячая боль раковых больных — просыпалась в его теле. Интересно, думал он, переживание и осознание боли — относится оно к тем вечным формулам, которые воспримет всеобщее сознание, — или страдание уйдет вместе со мной? Жар души сохранится, но жар лимфатических желез исчезнет, так надо понимать? Или именно жар лимфы перейдет в жар души?
Филологическая герменевтика, язвительно думал Татарников, дается нам куда легче герменевтики философской. Возвращение к изначальному тексту невозможно — философу просто некуда вернуться: бытие себя исчерпывает. Умирает не идеальная абстракция, умирает не некий Man, как говаривал Хайдеггер, — умирает один единственный человек. Я умираю. Горстка пепла, урна в стене, вот тебе и вся герменевтика, подумал он. Однако зачем-то это состояние длится, зачем-то они снова и снова совершают свой ритуал — моют меня, делают бесполезные уколы, втыкают в меня шланги и катетеры. Для чего-то бытию важно провести меня через это медленное и мучительное состояние угасания.
Вполне возможно, что смертельная болезнь и острая боль (вместо мгновенной смерти) даются человеку, чтобы в полной мере пережить переход из одной ипостаси в другую, из одного состояние в иное. В этом смысле, мы приучаем себя воспринимать смерть как выздоровление. Так и следует объяснять последние слова Сократа, просившего отдать Асклепию петуха: Сократ почувствовал приближение смерти, то есть выздоровления, и пожелал отблагодарить врача.
Интересно, как отблагодарить Колбасова и Лурье? Петуха им, пожалуй, будет мало.
— Витя, — позвал Татарников, — ты взятки врачам даешь?
— Какие еще взятки, Сергей Ильич? Откуда мне их взять, взятки эти?
Витя лежал рядом с Татарниковым, но голос его пришел как будто бы издалека, словно с другого конца поля.