самарянине.
Слушая Ричарда, я невольно улыбался, узнавая в нем самого себя. Этими же словами и я отметал все свидетельства своих соучеников, но с той февральской ночи я стал смотреть на них по–другому.
Мы с Ричардом объясняли одно и то же явление по–разному: он смотрел на луч сбоку, а я поднимался взглядом по лучу вверх. У Ричарда имелись разумные аргументы, у меня — тоже. Главным доказательством мне казалась неожиданная, глубокая перемена в моей жизни. Однако обращение кажется убедительным лишь изнутри или когда рассказываешь о нем другому обращенному. Мы же с Ричардом вернулись, проделав круг, к началу нашей беседы пятилетней давности: мы снова заговорили о таинстве
Мне хотелось как можно яснее объяснить Ричарду, что такое вера, но это было не в моих силах. Я распознавал в Ричарде беспокойство, отчуждение, в каком я сам жил когда–то, пока Бог постепенно не исцелил меня. Но я не мог вживить свою веру в Ричарда. Веру каждый обретает сам для себя.
В ходе этой беседы я понял, насколько значимо было для мира пари, заключенное Богом в Книге Иова. Я пытался сосредоточиться на точке зрения Бога: Бог рисковал будущим человечества, поставив на любовь к Себе одного–единственного человека. Не думаю, чтобы кто–нибудь мог вполне постичь суть этой ставки, но не говорил ли нам Иисус, что в конце истории все сведется к одному вопросу: «Но Сын Человеческий, придя, найдет ли веру на земле?»
А вот и позиция человека в этом пари: Иов должен был поставить на Бога или против Него. Иов перебирает все свидетельства — по ним Бог не заслуживает большого доверия, и все же, плача, возмущаясь, сопротивляясь, Иов решается поставить на Бога.
Каждому из нас приходится выбирать: жить так, словно Бог существует, или так, словно Его нет. Когда Умберто Эко сидел высоко на трибуне стадиона и безучастно смотрел футбольный матч, он нащупал под полуденным солнцем главный вопрос своей жизни — главный вопрос жизни вообще: Есть ли кто–нибудь там, на небесах? Ответ на этот вопрос упирается в вопрос о вере — ибо верой и только верой праведный жив будет.
Я хочу завершить эту книгу двумя историями из жизни — я расцениваю их как притчи о двух альтернативах: жизни в вере и жизни без веры.
Первую притчу я нашел в проповеди Фредерика Бюхнера:
«Эта история возможна только в XX веке. Она так ужасна, что ее трудно повторять. Мальчик двенадцати–тринадцати лет в приступе безумного гнева и отчаяния схватил ружье и разрядил его в своего отца. Отец умер — не сразу, но умер. Когда полицейские спросили мальчика, зачем он это сделал, подросток ответил, что не мог больше выносить своего отца. Он ненавидел отца. Отец слишком многого от него требовал, все время к нему придирался. Мальчика отправили в исправительное заведение. Дежуривший ночью охранник услышал какие–то звуки в помещении, где содержался юный преступник. Прислушавшись, он понял, что мальчик всхлипывает в темноте, повторяя: «Где мой папа?! Где мой папа?!»[76]
Бюхнер называет эту историю «притчей о жизни каждого из нас». Современное общество похоже на этого мальчика, угодившего в тюрьму: все мы убиваем своего Отца. Мало кто из мыслителей, писателей, кинематографистов или авторов телепрограмм воспринимает Бога всерьез. Бог — анахронизм, мы переросли Его. Современный мир поставил против Бога: слишком уж много вопросов Он оставил без ответа, слишком часто Он разочаровывал нас»[77].
Трудно жить, лишившись всякой уверенности. Мы все еще слышим всхлипы, подавленные жалобы, плач об утрате — ими заполнены книги, фильмы, почти все современное искусство. Альтернативой разочарованию в Боге представляется лишь разочарование без Бога. («Внутри меня всегда, вечно царит ужасная боль, странная, яростная пытка — тоска по чему–то за пределами этого мира», — говорил Бертран Рассел.)
Я видел боль утраты в глазах Ричарда, вижу ее и сейчас. Он говорит, что не верит в Бога, и все же постоянно возвращается к этой теме. Слишком много он говорит о Нем. Откуда обида на предательство, если Предателя не существует?
Притча Фридриха Бюхнера рассказывает об утрате отца; есть и другая притча — об обретении отца. Это тоже подлинная история — я сам ее пережил.
Как–то раз на выходные я приехал к матери, живущей в семистах милях от меня. Мы стали вспоминать прошлое, как обычно бывает в разговоре родителей со взрослыми детьми, достали из шкафа большую коробку со старыми фотографиями, перебирали тонкие прямоугольные картоночки, отразившие весь мой путь из младенчества в юность: вот я в костюме ковбоя или индейца, вот в театральном наряде на первой школьной постановке, вот мои игрушки, занятия музыкой, а вот выпускной вечер в средней школе, в старшей школе и, наконец, в колледже.
Среди фотографий я наткнулся на изображение младенца, помеченное на обороте моим именем. Ничего особенного в этом портрете не было — ребенок как ребенок, толстощекий, лысый, с пустым, несфокусированным взглядом. Однако фотография была смята, поломана, словно ее жевал какой–то зверек. Я спросил маму, зачем она хранит испорченное фото — разве у нее мало хороших снимков?
Тут надо кое–что пояснить о нашей семье: когда мне исполнилось десять месяцев, мой отец заразился полиомиелитом. Болезнь распространилась на спинной мозг и через три месяца, вскоре после моего дня рождения, он умер. В двадцать четыре года мой отец оказался полностью парализован, мышцы отказали, ему пришлось доживать последние дни внутри большого металлического цилиндра, заменившему ему легкие. Мало кто навещал его — в 1950–х люди боялись полиомиелита столь же истерически, как сейчас СПИДа. Единственному постоянному посетителю — моей матери — приходилось садиться так, чтобы отец мог смотреть на нее в зеркало, привинченное к его железному панцирю.
Мама рассказала мне, что фотографию она сохранила на память. Во время болезни отца эту фотографию по его просьбе прикрепили на его металлическом легком. Он хотел видеть лицо своей жены и лица своих сыновей. Матери пришлось кое–как воткнуть фотографии между железными болтами. Вот почему мой младенческий снимок был так сильно смят.
Я почти не видел отца с тех пор, как его положили в больницу. Детей в инфекционное отделение не пускали. К тому же я был слишком мал — я все равно бы ничего не запомнил. Когда мама рассказала историю этой измятой фотографии, меня охватило странное, сильное чувство. Как необычно! Меня любил человек, которого я, можно сказать, и не знал. В последние месяцы своей жизни отец неотрывно глядел на три образа, составлявшие его семью — мою семью. Больше ничего в его поле зрения не попадало. Что делал он, лежа там целыми днями? Молился за нас? Да, конечно. Любил нас? Безусловно. Но как парализованному человеку выразить свою любовь к маленьким детям, которых даже не допускают в его комнату?
С тех пор я часто вспоминал об этом снимке, об одном из немногих звеньев, соединяющих меня с неведомым мне отцом. Когда отец умер, ему было на десять лет меньше, чем мне сейчас. Человек, которого я не помню и даже не могу себе представить, проводил целые дни, думая обо мне. Он посвящал мне свое время, остаток своей жизни. Он любил меня так, как это было в его силах. Быть может, он и сейчас продолжает меня любить — в ином месте, в ином измерении. Быть может, мне будет дано время, много времени, чтобы восстановить отношения, столь жестоко оборванные в самом начале.
Я рассказываю здесь свою историю, ибо чувства, которые я испытал при виде смятой фотографии, в точности совпадают с опытом, пережитым мною февральской ночью в общежитии колледжа, когда я впервые ощутил Бога. Я понял: Там Кто–то есть. Кто–то наблюдает за жизнью, проходящей на планете