профессиональная гейша занимается с таким усердием.
— В Токио, когда я была подавальщицей, я только танцевала. Там и обучилась танцам. А играть на сямисэне никто меня не обучал, это я сама, на слух. Забуду что-нибудь, а показать некому. Одна надежда на ноты.
— А как насчет пения?
— С пением плохо. Песни, которыми сопровождаются танцы, ничего, пою. Ну и новые тоже , услышу по радио или еще где-нибудь, запомню. А вот как я пою
— хорошо или плохо, понять не могу. Наверно, смешно у меня получается. По-своему, оттого и смешно. Перед пожилыми клиентами никак не могу — сразу голос пропадает. Зато перед молодыми распеваю вовсю.
Комако, кажется, немного смутилась. Она выпрямилась и взглянула на Симамуру, словно приглашая его спеть или ожидая, что он запоет сам.
А его вдруг охватил страх.
Выросший в торговых кварталах, Симамура с детства полюбил кабуки, японские национальные танцы, хорошо знал текст сказов нагаута, но сам не обучался петь. При упоминании о нагаута, перед его глазами возникала театральная сцена, где исполняют танец. В ужины с гейшами вроде бы с этим не вязались.
— Ох, и противный же ты! Самый трудный клиент. С тобой все время чувствую себя неловко.
Она на секунду закусила нижнюю губу, но тут же взяла в руки сямисэн и с милой естественностью раскрыла нотную тетрадь.
— Этой осенью разучила по нотам.
Это было «Кандзинте».
И щеки Симамуры вдруг сразу похолодели, казалось, вот-вот покроются гусиной кожей. И сердце у него замерло. В голове стало пусто и ясно, она вся наполнилась звуками. Нет, он был не поражен, он был уничтожен. На него снисходило благоговение, его душу омывало раскаяние. Он лишился собственной воли, и ему осталось только подчиниться воле Комако и с радостью нестись в мелодичном потоке.
Подумаешь, пытался внушить себе Симамура, игра молоденькой провинциальной гейши!.. Играет в обычной комнате, а держится так, будто она на сцене… А Комако иногда нарочно читала текст скороговоркой, иногда пропускала некоторые фразы, говоря, что тут, мол, ритм замедленный, но постепенно она становилась словно одержимой, голос ее звучал все звонче, и звуки сямисэна начали обретать такую мелодичность, что Симамуре даже страшно стало. До чего же это дойдет?.. С показным равнодушием он повалился на бок и подпер рукой голову.
Когда «Кандзинте» кончилось, Симамура с облегчением вздохнул. А ведь, увы и ах, девчонка в него влюблена… Но от этого ему вдруг стало печально и стыдно.
— В такой день звук особенный, — сказала Комако.
И она была права. Воздух здесь был тоже совершенно особенный. Вокруг — ни театральных стен, ни зрителей, ни городской пыли. И звук — ясный в чистоте зимнего утра — звенел и беспрепятственно летел все дальше, к далеким снежным вершинам.
Сила ее игры — это сама ее душа, которую Комако вкладывала в удары плектра.
Комако привыкла заниматься на сямисэне в одиночестве. Совершенно не сознавая этого, она общалась лишь с величавой природой гор и долин, и от этого, должно быть, удар ее плектра налился такой силой. Ее одиночество, разорвав и растоптав свою печаль, порождало в ней необычайную силу воли. Может быть, у нее и были некоторые навыки игры на сямисэне, но для того, чтобы совершенно самостоятельно, только по нотам, разучить сложное музыкальное произведение, усвоить его и сыграть совершенно свободно, для этого требовались необычайное усердие и незаурядная воля.
И все равно это казалось Симамура «напрасным трудом», «тщетой». Это вызывало в нем жалость, как бесконечное стремление к недостижимому. Но в звуках, которые Комако извлекала из сямисэна, проявлялась самостоятельная ценность ее собственной жизни.
Симамура, не разбиравший на слух тончайших оттенков игры на сямисэне, а воспринимавший лишь общее впечатление от музыки, вероятно, был самым подходящим слушателем для Комако.
Когда Комако заиграла третью вещь, «Миякодори», Симамуре уже не казалось, что он покрывается мурашками, возможно, из-за кокетливой нежности этой пьесы, и он умиротворенно, не отрывая глаз, смотрел на Комако. И он проникся к ней благодарным ощущением близости.
Ее возбужденное лицо сияло таким оживлением, словно она шептала: «Я здесь». По ее губам, влажным и изящным, как свернувшаяся колечком пиявка, казалось, скользил отраженный свет даже тогда, когда они смыкались, и было в этом, как и в ее теле, что-то зовущее и соблазнительное. Ее удивительные глаза, прочерченные прямо, как по линейке, под невысокими дугами бровей сейчас блестели и смотрели совсем по-детски. Ее кожа, без пудры, словно бы обретшая прозрачность еще там, в увеселительных кварталах столицы, а здесь подцвеченная горным воздухом, была свежа, как только что очищенная луковица, и прежде всего удивляла своей чистотой.
Комако сидела выпрямившись, в строгой позе, и более чем когда-либо выглядела по-девичьи.
Она сыграла по нотам еще одну пьесу — «Урасима», сказав, что эту вещь она сейчас как раз разучивает. Кончив игру, молча засунула плектр под струны и, переменив позу, расслабилась.
И внезапно повеяло от нее вожделением.
У Симамуры не было слов, но Комако, кажется, нисколько не интересовалась его мнением, она просто откровенно радовалась.
— Ты можешь узнать на слух, кто из гейш играет?
— Конечно, могу. Ведь их здесь не так много, что-то около двадцати. Легче всего узнать, когда играют «Додоицу». В этой пьесе отчетливее, чем в других, проявляется манера исполнения.
Комако вновь взяла сямисэн и положила его на икру чуть согнутой в колене и отставленной в сторону ноги. Ее бедра чуть-чуть сдвинулись влево, а корпус изогнулся вправо.
— Вот так я училась, когда была маленькая…
Комако неподвижным взглядом уставилась на гриф, а потом под одиночные звуки аккомпанемента запела совсем по-детски:
— Ку-ро-каа-мии-но…
— «Куроками» — первое, что ты выучила?
— Ага… — кивнула Комако.
Вот так, наверно, она отвечала в детстве.
После этого, оставаясь ночевать, Комако уже не старалась обязательно вернуться домой до рассвета.
Иногда появлялась трехлетняя дочка хозяина гостиницы. Комако, услышав, как она ее окликает, повышая тон в конце — «Кома-тян», брала девочку на руки, залезала с ней под одеяло, и обе затевали веселую возню. Около двенадцати часов Комако шла с девочкой в бассейн.
После купания, расчесывая мокрые волосы девочки, Комако говорила:
— Эта девчушка, как только увидит какую-нибудь гейшу, сразу кричит: «Кома-тян!» И всегда тон в конце повышает. И все фотографии, все картинки, где женщины с японскими прическами, у нее называются «Кома-тян». Я люблю детей, и она это сразу почувствовала. Кими-тян, пойдем играть домой к Кома-тян?
Комако было поднялась, но снова спокойно уселась в плетеное кресло на галерее.
— Вон они, токийские непоседы! Уже на лыжах ходят.
Номер Симамуры был высоко. Из окна отлично был виден южный склон горы, где обычно катались лыжники.
Симамура, сидевший у котацу, обернулся и тоже посмотрел туда. Склон был едва-едва покрыт снегом, несколько лыжников в черных костюмах скользили по огородам, расположенным ступенями у подножия горы. Снегу вообще было мало, он еще не засыпал огородные межи, и лыжники передвигались неуклюже, с трудом.
— Это, наверно, студенты. Сегодня, кажется, воскресенье. Неужели они получают удовольствие?
— Во всяком случае, они в прекрасной спортивной форме, — как бы про себя сказала Комако. — Говорят, когда клиенты ходят на лыжах и вдруг встречают гейш, тоже на лыжах, они удивляются, не узнают их. Гейши здороваются, а они: «О, здравствуйте! Это ты, оказывается!» Оно и понятно: гейши-то черные от загара. А вечером — пудра…