который превратился в стальной конус, — палец перчатки, презерватив, что хочешь, — в общем, в базовый элемент ракеты-снаряда, во внутреннюю стенку того пресловутого сандвича железяка-бакелит-железяка, который должен выиграть войну. Сбрасываешь конус в вагонетку справа, берешь блин из вагонетки слева, давай-давай, у тебя только одна секунда, ровно секунда, то самое время, за которое ба-бах поднимется вверх и опустится. Рука левая, рука правая, бумм… рука левая, рука правая, бумм… рука левая, рука правая, бумм… Десять тысяч раз в день. Одна секунда, чтобы нагнуться и ввести блин, одна секунда, чтобы разогнуться и позволить себе что-нибудь сделать ручонками. Каждый раз, когда ба-бах вонзается в сталь, раздается пушечный выстрел, вся эта хреновина подпрыгивает на месте, я уж не знаю, сколько тонн толкает под зад эту пакость, но много! И таких, как этот, — штук двенадцать. Сколько парней дали себе отхерачить здесь руки! Коше, парень из моего барака, работает здесь, но не в мою смену. Он уже старец, не меньше тридцатника, прозвали его Старым Стержнем. А я пихаю себе вагонетки, вместе с Рыжиком и с Виктором, чокнутым поляком.

В этом цеху стоят и другие машины, автоматические токарные станки, здоровенные, как паровозы, фрезерные, сверлильные, но есть еще и целые вереницы мелких машин на столах, перед каждой из которых — по одной русской. В дальнем углу, здоровом, как пригородный кинозал, сверкают печи, все красные, они размягчают стальные плиты, прежде чем выбивать их ужасными ба-бахами, а потом они же отжигают конусы перед закалкой. Все черно вокруг красного сияния печей. Отовсюду стекает масло, сигает горячей железкой и человеческим потом, ударяет, пищит, скрипит, обдает железной стружкой, бабы суетятся перед своими машинками, все их головки, закутанные в белое, четко, рядышком, в этом мазутном аду похожи на белые шарики-тянучки, выстроенные каким-то пацаном, который проводит смотр своих сокровищ.

* * *

Ночь на Сорок третьем участке. Прессы спят, огромные машины тоже, печи тоже. В углу храпят машинки с шариками-тянучками. Десятки рядов десятков белых шариков, ровно по струнке, каждая такая тянучка подсвечена снизу машинной лампочкой. Время от времени какая-нибудь девица встает, волочит свои деревянные сабо к сортиру или идет зачерпнуть своей эмалированной кружкой из ведра тепловатой воды. Только бабы работают в двенадцатичасовую ночную смену. Но еще и разнорабочие, конечно, чтобы таскать их жестянки. Абтайлунг похож на куб ночи, огромный черный куб, вырубленный из черноты и молчания. В одном из уголков этой ночи — огоньки перед белыми шариками. И машины тихонько храпят. И круглые головки склонились над ними. Как матери над швейными машинками, нищие матери, выкраивающие момент, пока малыш спит, а он как раз и не спит, этот малыш, и из уголка своей колыбельки смотрит на мать, которая строчит в ночи, — сто, двести строчащих таких матерей.

И вдруг одна из девчат бросает грудной зов, нежный и переливный зов, рвущийся из груди в ночь. Зов этот поднимается в ночи, прокладывает свой путь в ней, совсем одинокий, обуянный сдержанной страстью, гортанный, дикий, молящий. И это так красиво, что щетина топорщится на спине.

Другой голос выходит из ночи, взвивается и поднимается прямо в ночь, ищет первый, гонится за ним, нагоняет, обвивает его и больше не отпускает. Голос этот, второй, прозрачный и ласковый, кокетливый, бросает вызов разящему зову тигрицы, дразнит ее, кусает, ускальзывает и возвращается, охватывает полностью все пространство, в то время как первый отходит и поддерживает его, а ты слушаешь, ты весь превратился в слух, забрасываешь свою вагонетку, слушаешь.

Один за другим, с ленцой, все голоса подтягиваются, присоединяясь к дуэту, осторожно занимают в нем свои места или бросаются оголтело, как в трансе, расталкивая все, и нужно тогда, чтобы другие не отставали. Бесстрастные и буйные, всё поют и поют, и поют. Мазутная ночь возгорается, роскошная и варварская, как восточный ковер. Майстер выходит из своей клетушки, форарбайтеры{64} так и стоят как вкопанные, с тряпкой или оснасткой в руке, оба дежурных веркшутца оперлись о столб, и по щекам этих немцев текут крупные слезы счастья. А уж по моим — и подавно!

Поют крестьянки, девчата, у которых нет за душой ничего, ничего другого, кроме быстротечной радости, когда делаешь вместе что-то прекрасное.

Что бы ни случилось потом, но я такое познал.

* * *

Счастье недолго длится. Как-то в понедельник, в шесть часов, когда я плюю в ладони, чтобы ухватить первую поклажу жестянок, майстер ко мне подходит, похлопывает по плечу, говорит: «Komma mit», — что делать, иду за ним. Подводит меня к одному из этих здоровенных и грубых прессов, к одному из этих копров с ба-бахом на конце, показывает обе своих пятерни с растопыренными пальцами, а это значит «десять», ладно, понял, потом он тычет своим указательным пальцем мне в грудь и говорит:

— Zehn Tausend vor Feierabend. Nicht weniger. Verstanden?

Десять тысяч до вечера. Не меньше. Понял?

Пошел бы ты… Как трудно бороться с выдвиженчеством. Я говорю: «Aber nein, ich ziehe meine heutige Arbeit vor». Предпочитаю пихать вагонетки.

— Es ist aber zu schwer. Keine Arbeit fur dich. Du bist klug. Das ist nur Arbeit fur Ostschweine. Dazu bekommst du Geld!

Ты стоишь лучшего. Эта работа годится только для восточных свиней. И потом — заработаешь (подмигнул, потер большим пальцем по указательному)!

Я протестую, — nein, nein, — ни к чему не гожусь, все ломаю, нужна мне работа грубая. Боюсь сломать машину. Ich wurde die Maschine kaputt machen!

Так как я, похоже, не понял, он берет нужный тон, чтобы поставить меня в известность, что речь идет отнюдь не о дружеском предложении, а о настоящем приказе, и ежели я не согласен… Заканчиваю фразу вместо него: «Гестапо!»

Он горячо кивает башкой с огромной зловещей улыбкой. Ну да: «Die Presse oder die Gestapo».

Пошел ты в жопу!

И вот я снова на сдельной, перед этой здоровой тварью…

* * *

Пробыл я там три дня. К первому вечеру сделал девятьсот пятьдесят деталей. Кусал меня в жопу страх перед тем, что этот стальной ба-бах, который пролетает у меня перед самыми лапами, умчит и мою вместе с ним туда, в глубь дыры. Случается такое раз в неделю примерно и с парнями более расторопными, чем я. Не с такими зеваками, во всяком случае. Руки их после этого — страшно смотреть. Печень алкоголика с плаката в школе.

На второй день тот парень, который был до меня на этом прессе, пришел взглянуть. Расплющило ему правую руку, вот почему я и унаследовал это тепленькое еще местечко. Возвращается он взглянуть на этого притвору, здорового зверя, который его поджидал, терпеливо-терпеливо, и, когда парень думал, что он его уже приручил, раз тот мурлычет, схватил за кисть, откусил, «на тебе», и выплюнул ему обратно в морду, как жидкий кусок фарша, не мог он удержаться, надо было прийти и крутиться вокруг, парень ведь не злопамятен, а может, с надеждой увидеть, как какого-нибудь приятеля, в свою очередь, хапнет. Его рука была закреплена высоко на весу, поддерживаемая кошмарными лесами, занимавшими добрые полкубометра пространства, с никелированными скрепками, пронизывавшими кости во всех направлениях, — прямо как мама, когда она вяжет носок, — огромные пружины растягивали ему куски мяса, что-то вроде канареечной клетки вокруг, а редкой птицей была здесь его пятерня, в самой середке клетки, как большая размякшая морская звезда, раздутая, лиловатая, свисающая, прошитая повсюду, какие-то куски трубок выходили из швов с вытекавшим из них гноем, а парень, — лицо зеленое, щеки слиплись аж изнутри, от жара глаза блестят, — щеголял тремя неделями бюллетеня, отмеренными ему хирургом. «А потом меня снова прооперируют, понимаешь, нельзя же все сделать за один раз, будут оперировать раза три-четыре…»

Парень ушел, а я стал раздумывать надо всем этим. Если ты вкалываешь старательно, если ты осторожен, как надо, точняк, все равно нарвешься, — от усталости, от злости, от задумчивости, — в общем, наебут, и окажешься, как тот парень с пятерней в виде связки сосисок, и будешь таскать их с собой всю жизнь, да еще более по-дурацки, чем если бы у тебя руки вообще не было.

А раз такое дело, следующий этап: лучше уж отхерачить ее самому, лапу эту, но подготовив почву, принеся в жертву самую малость, ну палец, ну мизинчик, тот, что почти ни на что не годен, да и то не весь, — кусочек фаланги, — всего лишь один неприятный момент, проклятый, мерзкий глухой момент, но, если уж выбирать между этим и всей пятерней, — стоит, конечно, задуматься. После такого они же не будут

Вы читаете Русачки
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ОБРАНЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату