наслаждаться, даром что это не долго. Спасибо, мама, спасибо, папа, что сделали вы меня таким, способным жить.
Настоящий плавучий город{72}
Поначалу я просто жил в бараке, выбирать не приходилось. Запихнули меня сюда — и дело с концом. Начинка людская, какая обычно бывает в общагах, где тебе и мудила и симпатяги, где тебе и кислые и сладкие, один-два полных разъебая, один бешеный аж до белого каления, трое парней из Майенны, неотесанных и молчаливых, отрезанных от своего клана и мечтающих в него влиться, один флотский, один русский белогвардеец, один северянин, двое бельгийцев фламандской разновидности, один голландец, при галстуке и в стоячем воротничке, и один старикашка. Стандартная выборка, в общем, за исключением негра. Негра там не было. Итальяшка там был, — это был я. Еврей был тоже, но делал вид, что он «не», да еще так, чтоб все видели, что он прикидывается, а мы, стало быть, делали вид, что клюнули, да еще так, чтобы ему хорошо было видно, что мы прикидываемся, раз ему это удовольствие доставляет… Марселец там тоже был, как раз тот старикашка. Для него нашлось сразу два амплуа.
Впервые в жизни я спал в общей спальне. Вообще-то я до этого никогда и не спал нигде, кроме большой кровати, с папой, когда был маленьким, а с двенадцати лет — на раскладушке, один. Да еще чуть- чуть в соломе, во время массового исхода. Ни сестры у меня, ни брата, — а значит, я совсем не знаком с обязанностью делиться своей конурой. Мне было любопытно, как я буду это выдерживать. Так вот, совсем даже неплохо. Надо сказать, что при работе в «три по восемь» противоестественное расписание заставляло меня ложиться тогда, когда другие вставали: либо в самый разгар второй половины дня, либо когда они уже давно храпели.
Обнаружил я эту легкость отключаться, которой раньше в себе не подозревал. Затерявшись на прокуренных высотах, на самой верхотуре многоэтажных нар, зажатый между еловыми стойками, по глаза закопавшись в нагромождение тряпья и одежды, которое я наслаивал, чтобы восполнить тщедушность уставного одеяла, я соорудил из своего логова материнское чрево, нечто вроде оазиса-убежища, горизонтом которого были четыре доски, ограничивавшие мою подстилку.
Кое-как ладили, — грех пенять, — скажем, терпели друг друга. Оба бельгийца, — гарсоны из антверпенских кафе, — считали себя на одну социальную ступеньку менее драными, чем все мы, простые пролетарии. В лагере и на заводе они выполняли функции переводчиков, то есть буферов и ходатаев, что не обходится ни без определенного лизоблюдства, с одной стороны, ни без снисходительного превосходства, с другой. Они были ничего, в общем, много и громко болтали, ржали — так, что аж стекла дрожали — над анекдотами, сокрушающими своей наивностью. Голландец не говорил по-французски ни слова, поэтому общался он только с фламандцами. Попав сюда в результате какой-то ошибки, он покинул нас сразу, как только в голландских бараках нашлась свободная койка.
Старикашку звали Александром. Ему перевалило за пятьдесят, возраст более чем подозрительный, но он возмущался до слез, когда мы обзывали его нацистом и добровольцем. Это был старый лентяй и обжора, эгоист и сачок, он был способен выкрутиться из любой ситуации настоящим потопом из клейких слов, которые его южный акцент и полное отсутствие передних зубов делали такими же дряблыми, как содержимое сырого яйца, шмякнувшегося со второго этажа. Врал он, как дышат, бессовестно противоречил самому себе в своих россказнях, проглатывал унижение, бесстыдно плакался со своей кисельной болтливостью. Ссал он со страшной силой, поднимаясь по десять раз за ночь. В качестве писсуара у нас была только сортирная яма, огромная, но единственная, где-то там, на другом конце лагеря, — не меньше трехсот метров под ветерком, мурашки по икрам. Старпер считал, что комфортнее было мочиться в пустые консервные банки, и целая коллекция таких банок была выстроена под его койкой. Начинал он с первой, слева, и методично, одну за другой, наполнял их. Если вдруг утром хотя бы одна банка оставалась без дела, он беспокоился за свои почки. Струя долбила по жести веселым щебетаньем живительного источника, падающего в органные трубы, разбуженные парни вопили, старпер бормотал вялые угрозы и зарывался в свое тряпье. Однажды мы продырявили все его банки, старпер обварил себе ляжки, — вот смеху-то было! Он разорался, но мы его предупредили, что заставим еще и пить, если он и дальше так будет. Вид у нас был решительный, и он уступил. Согласился плестись до двери, склизко ворча, и высовывать свой грустный прибор за дверь, приоткрыв ее минимально. И дверь, и доски барака, и деревянные приступки, и земля вокруг — все пропиталось сгустком мочи, который под первым же солнышком разил страшной вонью.
В те времена добровольцев гнушались. Но потом, когда мы смогли оценить, как эти несчастные козлы дали себя облапошить, уже не так возмущались. Вдобавок к высокой зарплате рабочие-добровольцы должны были получать по уставу индивидуальное жилье, комфортабельное, питание, «обильное и тщательно приготовленное», талоны на одежду, отгулы, премии, а главным образом — уважение. В действительности примерно так и обстояло дело с первыми прибывшими, вплоть до конца 1942 года. Но с теми, которых привез тот же эшелон, что и меня, обращались точно так же, как и с нами: лагерь, бараки, нары и все остальное дерьмо. Супружеские пары были разбиты, жен-француженок разместили всех скопом, в одном бараке, внутри лагеря русских женщин, однако чуть-чуть поодаль, боясь, как бы бабы не повыкалывали им глаза: они ведь ненавидели этих «фашистских курв», — так они выражались.
Мария спрашивает меня: «А что, француженки все такие?» Поди, объясни ей, что девушки, приехавшие работать в Германию, пошли на это добровольно, что все это жалкое отребье, которым мерещились великие приключения, единственный шанс начать по новой ту жизнь, которую они непоправимо запороли. Они довольно молоды, но уже у всех у них походка старой выдры-алкоголички, расточающей бомжам минеты за глоток краснухи на улице Кенкампуа, за Чревом Парижа{73} . Накрашены под карнавал, глаза подведены, накладные ресницы и все остальное — это чтобы вкалывать в машинном масле! — покачивая своим рубцовым задом, возвышаясь на пятнадцатисантиметровых каблуках, грязнющие и разящие, заливающие все это пригоршнями галантерейных духов, кое-как маскируя множеством бледных пластырей фиолетовые подтеки и красные или синюшные бляшки, источающие гонорею и сифилис, со злым глазом, безвольным ртом, они мало-помалу теряли надежду подцепить какого-нибудь папенькиного сынка из S.T.O. или наивного фрица-вояку, который в Париже пристрастился к красивым французским мадамам, а вместе с надеждой — и свой лоск псевдороскоши кроличьей шкурки. Большинство из них кончают на блядоходе вокруг Александерплац, ишача на французских котов, беглых военнопленных или S.T.O., — те уже прибрали к рукам берлинскую мафию, подкладывают даже немок, держат бары, притоны, торгуют на черном рынке поддельными документами для немецких дезертиров…
Так вот эти самые добровольцы оказались в таких же плачевных условиях, что и мы, принудиловка. Я чуток поиздевался над ними, над теми, по крайней мере, кто с наивностью не скрывал этого. Поржал я над ними всласть, ведь сам я даже отказался подписывать липовый контракт, который символически заставлял нас согласиться с нашим угоном. Взял я себе за правило вообще ничего не подписывать, покуда буду в Германии. Впрочем, власти и не настаивали, и до сих пор ничего особенно страшного из-за этого не происходило, что является доказательством того, что все эти подписи представляют собой дерьмо для размазывания по очочкам доброхотов из Красного Креста, что немцам все равно плевать на все эти причиндалы и что поступают они исключительно по своему усмотрению. И это естественно. А иначе — зачем тогда быть победителями? А и правда, зачем?
Впоследствии я сделался менее радикальным. С какой стати я позволяю себе судить? В конце-то концов, какого хрена? Каждый ведет жизнь по-своему в этих вонючих джунглях. Не каждый способен на героизм! Не каждый способен быть ясновидцем! Чем же я менее мудозвонист, чем они? Не люблю просто, чтобы меня заставляли, и все тут. Но что бы я сделал, я, хитрожопый, если бы мне надо было кормить семью? Работы-то нету. Так-то… Стало быть — без семьи. Оставайся свободным. А Мария? Мария не есть первый камень семьи. Мария — это я с продолжением. Это помноженное одиночество. А детишки? Всем им детишек хочется… Ладно, там разберемся! Хотя бы отсюда выйти…
Оставался я только несколько месяцев в этом бараке, где находилось еще двое других парней из