Середина апреля 1945-го. Германия смердит трупом и непотушенным пожаром. Германия — это падаль, где мертвые гниют с открытыми глазами. Германия — это поле сверкающих на солнце развалин. Германия — это разбойничий притон, где слоняются миллионы оторванных от родины, скученных здесь, чтобы вкалывать или сдохнуть, оставшихся без надзирателя, без пайка. Германия — это выжженная земля, гноящееся Средневековье, без водопровода, без электричества, без железной дороги, без почты, без бензина, без дорог, без врачей, без медикаментов, без денег, без полиции и без закона. Даже без законного существования. Военная территория. Зона боевых действий. Есть власть: Красная Армия. А Красная Армия занимается только Красной Армией.
И в этом зловонии кишат тиф, туберкулез и сифилис.
А я в нем ищу Марию.
Он сказал: «Нойбранденбург». Я снова проделал весь путь вплоть до Нойбранденбурга. Справлялся всю дорогу, на всех языках, не видал ли кто грузовика Красной Армии, так и так, с русскими женщинами. Мне никогда не отвечали прямо — нет. Всегда остается что-то, то небольшое что-то, к чему можно в крайнем случае прицепиться. И я цеплялся.
От Гюльцова до Нойбранденбурга — километров сорок. Но вся Европа в лохмотьях топчется именно здесь, словно племя неприкаянных цыган. Вся Европа, отныне свободная и не знающая, на что ей сдалась эта свобода. Тот русачок сказал: «Будь как дома. Выкручивайся!» Выкручиваться там, где ничего нет…
Немецкие беглецы уже без цели, раз их догнали, которых любой мог обобрать, любой мог убить, — раса владык, превратившаяся в одночасье в отребье земли. Бывшие военнопленные, сбившиеся в маленькие, независимые, отчаянно эгоистичные группки. «Политические», в полосатых пижамах, — те из них, кто еще на ногах держался, — редко попадались в одиночку. Но повсюду был поток лагерников, рассеянных организацией Тодт вдоль всего фронта на Одере… Вся эта сутолочная магма различных потоков запруживала дороги. А Красной Армии дороги были нужны. Наряды итальянских военнопленных их расчищали, чтобы в них устремлялись бронетанковые части. Русские, казалось, яростно спешили двигать на Запад, как можно дальше, как можно быстрее.
Не были освобождены только итальянские военнопленные. Советский Союз хотел проигнорировать перемирие, подписанное союзниками с Бадольо. В его глазах Италия оставалась врагом, союзником Рейха, фашистской страной, и бедные мудозвоны в зеленых плащах, едва только вышедшие из-за колючей проволоки, вновь оказались за ней.
Пришел я в Нойбранденбург ночью. Расспрашивал уйму людей. И будил я их уйму. Русских войск было понемногу повсюду, — я обошел все. Обошел всех караульных, сержантов, офицеров как только забрезжил свет. Подходил я ко всем военным, которых встречал на улице. Но какое презрение я находил, как только они узнавали причину моего отчаяния!
Видел я в Нойбранденбурге и в округе и политзаключенных, и евреев, освобожденных из местного концлагеря. Видел я их — тощих, лимонно-желтых, с устрашающими глазами. Видел живые скелеты на носилках. Русские заставляли немецких женщин кормить их и ухаживать за ними. Самые крепкие бегали повсюду с навязчивой идеей, как бы поесть. Они просили солдат пойти заколоть свинью, обнаруженную в какой-то ферме. Русские им говорили не есть по столько сразу, особенно свинины, а побольше овощей, каши… А им хоть бы хны! Жарили свинину, глотали ее полусырой, и многие из выдержавших все эти годы подыхали именно сейчас от несварения желудка.
Наверняка она проезжала через Нойбранденбург. Во всяком случае, там ее уже не было. Поговаривали о пересылочном лагере для советских граждан в районе Штеттина. Вперед, на Штеттин!
Проделал весь путь обратно. Нашу дорогу. Вольдег, Страсбург, Пазевальк… Около Папендорфа две женщины рыли яму. Два трупа ждали рядом, под одеялом. Я что-то припомнил, приподнял одеяло. Это был тот толстый синюшный мужик, задыхавшийся от приступа астмы, который не поспевал, и его маленькая ссохшаяся жена. Разорванные физиономии. Пулей в затылок. Четырьмя днями раньше…
Ферма. Солдафоны стоят в очереди перед амбаром. Болтают, ждут своей очереди. Посмеиваются. Передают друг другу бутылку. Друг другу дают прикурить. Их человек пятьдесят. На другом конце очереди — немецкая женщина, лежит в соломе, на спине, с раздвинутыми ляжками. Навалившись всем своим весом, два солдафона держат ее за руки и за плечи. Но и этого даже не надо. Женщина не сопротивляется. По щекам размазаны слезы, но она уже не плачет. Смотрит на железные балки и жестяную крышу, там наверху. Один парень натягивает штаны, следующий расстегивает ремень. Они не злые, не грубые, да и презрения у них нет. До этого да, было, между собой… Устраиваются поудобнее между распахнутыми ляжками, тычутся ощупью, чтобы поместить свою хреновину в дырку, устремляются до живота с громким «Ох!» от удовольствия, дружки сочувствующе хихикают, — они дерут, как лесорубы, увестистыми ударами задницы, которые сотрясают неподвижную женщину, а кончают скромно, — вздох, дрожь — и уже встают, — другие ребята ждут. Встряхивают свой прибор, застегивают ширинку, улыбаются другим парням в очереди, обсуждают, посмеиваясь, вроде того: «Ох, хорошо-то!», «Ебеныть, давно не было женской котлеты вокруг болта!»… Как если бы только что насрался всласть.
Не таким я себе представлял воинственное изнасилование. Они, наверное, — тоже нет, со дна своего ада сколько раз, должно быть, себе повторяли: «Если я выйду живым отсюда и спихнем мы этих свиней в сраную их Германию, клянусь тебе, что на первую же немку, которую только увижу, я брошусь разом, сорву трусы, вонжу ей свою корягу в потрох, — ох, ядрена, вот увидишь! И заставлю ее вопить, сучару! Ох, ядрена вошь!»
Вот так. Без дикого хоровода — очередь в столовую. Вот так и происходит частенько в военной жизни.
В конце концов, все-таки лучше так, чем приканчивать. Но, может, их и приканчивают, потом. А может, и сама женщина покончит с собой, после…
Диву даюсь, что у них стоит. Ну и здоровье!
Колонна немецких военнопленных. Насколько хватает глаз. Все стада военнопленных друг на друга похожи. Но этим особенно муторно. Их охранники верхом, в меховых шапках. Казаки? Нагайка — длинный хлыст с короткой рукояткой, свистит и хлещет. В хвосте колонны — штрафники. Они идут на коленях, с руками на затылке. Надо же! Иду вслед за ними, интересно, сколько заставят их так пройти. Какой-то русачок наваливается на меня своей лошадью, советует идти заниматься своим собачьим делом. Иду- иду.
Церрентин. Церковь. Площадь нашей утренней переклички. Кукольная тюрьма. Амбар. Дорога, по которой мы топали каждое утро с лопатами на плечах… Как будто я специально. Как будто купаюсь в больной ностальгии. Нет, это дорога в Штеттин, единственная. По пути я повсюду расспрашиваю, может, она подумала, что это могло бы быть нашим сборным пунктом… Однако нет. В немецких домах разместились поляки.
Есть забываю. Я весь как в жару, но это не жар. Он пронизывает меня насквозь, я как на пружинах, неутомимый, и при этом раздавлен, разбит. Это и есть горе? Куда мне деться, если ее не найду? Не хочу и думать! Мрак и хлад. Быть не может. Не может быть! Где-то она должна быть. Ищет меня. Так что мы точно найдем друг друга, какого черта! Мы бросимся друг на друга, будем смеяться, реветь, я как сейчас вижу.
И все-таки ноги отказывают мне, голова идет кругом. Надо бы поесть. Дом на отшибе. Пуст. Разграблен. Вынесли все. За домом, в клетке — мясистый кролик. Единственный. Кто-то из соседей его прикармливал, полагаю. Грызет что-то, смотрит на меня своими глазищами, тычется носом в сетку. Компанейский. Ну, говорю себе, — будь мужчиной! Это твой первый. Ты никогда еще никого не убил, ни зверя, ни человека, надо с кого-то начать. Кролик, это ведь мясо. Даже папа выращивает кроликов, чтобы их ели. Правда, приканчивает он их не сам, а приглашает соседа, да и сам-то он их не ест. Слезы текут у него по щекам, когда мама подает на стол крольчатину… Ладно, он или ты, — так что, давай, Франсуа, будь мужчиной!
Открыл решетчатую дверцу. Взял кролика в руки. Он все грызет, довольненький. Давай, Франсуа! Комок подкатывает мне к горлу. Взял я его одной рукой за уши. Сделал так, как, говорят, нужно делать,