где ему удалось создать образы современников, сценки уличной жизни, где он смеется над тупостью, жадностью, легковерием. Второй — один из образованнейших византийцев, знаток античной литературы и философии, трудолюбивейший сочинитель, написавший бессчетные сочинения по математике и медицине, на богословские темы и по грамматике. Его «Хронография» — в сущности мемуары, рассказ о собственной роли в напряженной политической жизни Константинополя середины XI в., рассказ, где характеристики императоров и вельмож перемежаются размышлениями на научные, политические или моральные темы.
Новаторские тенденции в византийской литературе становятся еще более заметными в XII столетии. Никита Хониат, который как бы замыкает это столетие, — один из самых замечательных византийских новаторов, и в его творчестве авторская личность проступает отчетливо и четко, несмотря на приверженность к традиционным приемам и формулам. При этом естественно, что индивидуальность Хониата ярче в его «Истории», нежели в его речах и письмах — жанрах, по самой их природе менее раскованных.
«История» Никиты Хониата охватывает большой, почти столетний период времени — от смерти василевса Алексея I Комнина в 1118 г. до похода латинского императора Генриха Константинопольского против болгар в 1206 г. «История» писалась долго. Конец ее, разумеется, создан уже после трагических событий 1204 г., более ранние разделы еще до захвата Константинополя латинянами, хотя точная их датировка не представляется возможной. «История» не может быть названа мемуарами, и все же авторская личность проступает здесь вполне отчетливо — не только в непосредственной форме, в упоминании Хониатом некоторых событий его жизни, но и косвенно, — может быть, даже не всегда сознательно — в подборе и окраске событий.
Приглядимся хотя бы к географии сочинения Хониата. Далеко не в равной степени затронуты на страницах «Истории» разные области империи, и чаще всего упоминаются те из них, с которыми так или иначе сопряжен, связан жизненный путь писателя. То же самое относится и к отбору персонажей. Поразительно, как часто Хониат вспоминает судейских и особенно так называемых судей вила. Ни одна из должностей не упоминается у Хониата с таким постоянством, и неудивительно: ведь он сам занимал пост судьи вила, и интересы судейских были ему особенно близки.
И еще одно наблюдение — отношение Хониата к возрасту, к юности и старости, отношение, которое неодинаково в разных частях «Истории». В первых книгах старость — предмет иронии, больше того, она вызывает враждебное отношение писателя. О ненавистном ему Андронике Комнине Никита постоянно пишет: «старый», «дряхлый», «плешивый», «грязный старик, древнее Тифона и Кроноса», — по меньшей мере 14 раз поминается старость Андроника! С насмешкой пишет Хониат о лысом старике Иоанне Дуке, дяде Исаака Ангела, который выпрашивал для себя корону (мы приводили уже этот эпизод), но был отвергнут константинопольским плебсом, не желающим видеть на престоле дряхлого старца. «Разве я вовсе потерял рассудок от старости?» — заставляет Никита сказать Иоанна Дуку… Но в конце «Истории» тема старости практически исчезает. Только о венецианском доже Энрико Дандоло, страстном враге Византии и организаторе IV Крестового похода, Хониат говорит как о древнем старике, который считал себя мудрейшим из мудрецов.
И прямо противоположной оказывается трактовка Хониатом юности. В первых книгах, где несколько раз встречаются стереотипные формулы, характеризующие пороки молодого возраста (похоть и честолюбие прежде всего), молодость в общем-то воспринимается позитивно. Молодой Мануил I приятен всем — и обаятельностью лица, и разумностью решений. И весьма примечательно, что Никита нигде не говорит о старости Мануила, хотя тот был сверстником «дряхлого, как Тифон и Кронос», Андроника, его кузена. А к концу книги восприятие юности меняется: из явного достоинства она превращается в недостаток. «Буйная юность» свойственна мятежникам, глупцы ведут себя «по-детски». С нескрываемой злобой пишет Хониат о фаворите Исаака II — мальчишке, еще нуждавшемся в учителе азбуки и в учебных табличках для письма, только недавно отложившем тростниковое перо и чернильницу, прямо от пеленок дорвавшемся до кормила власти. Пожалуй, только для молодого Ласкаря, будущего никейского императора, сделано исключение — он назван «дерзким юношей, неукротимым в битвах».
Итак, молодой Хониат смеялся над старостью и ценил юношеские достоинства, но к концу жизни его пристрастия изменились: молодость обнаруживала свои пороки, старость начинала казаться достойнее. Что это? Сознательная и продуманная программа? Навряд ли. Скорее всего, неосознанное смещение в психике и в силу этой неосознанности особенно ценное: Никита Хониат мыслит не одними стереотипами, но в его изложение проникает живое, личное, с течением времени изменяющееся отношение к окружающему миру.
Конечно, Хониата нельзя подтягивать к нормам литературы Нового времени с ее сознательной индивидуалистичностью, с ее отстранением, возведенным в художественный принцип. Субъективность Хониата скромнее, она словно пробивается через толщу стереотипов и унаследованных, готовых, давно сложившихся формул-клише, через традиционные суждения и конформизм общеобязательных оценок.
Не приходится удивляться, что средневековый писатель время от времени обращается мыслью к Богу, видя в нем не только высшее начало или высший этический принцип, но и личную силу, вмешивающуюся в земные события. Это естественно для XII столетия, когда люди мыслили вселенную и самих себя в категориях христианского мировоззрения. Примечательно, однако, другое: через традиционную теологическую систему воззрений Никиты Хониата неожиданно пробивается чуть-чуть скептические, вольно фрондирующие, иногда насмешливо-иронические пассажи. В 1176 г. Мануил I потерпел сокрушительное поражение от сельджуков в битве у Мириокефала, в самом сердце Малой Азии. Рассказывая об этом сражении, Хониат внезапно бросает, имея в виду василевса, — «хранимый Богом». Но как же так — «хранимый Богом», когда битва позорно проиграна? И в другом месте, повествуя о подготовке похода Исаака II против болгар в 1195 г., Хониат замечает, что император «препоручил себя Богу». Нейтральная фраза, которую легко принять за стереотип, но в конкретном контексте она оборачивается скепсисом, насмешкой, — ведь события привели, как мы помним, к низложению и ослеплению Исаака II. Скептическая нотка усиливается еще и тем, что историк настойчиво подчеркивает благочестие помыслов государя: Исаак предполагал в случае победы отнести успех на счет Божьего расположения к нему и готов был вместе с тем принять решение Господа, если бы тот сулил ромеям поражение. К тому же повествование пронизано библейскими аллюзиями: Хониат упоминает о «жезле нечестивых», вознесенном над «жребием праведных» (Псал. 124:3), и пользуется характерным для книги пророка Иезекииля клише «обратить лице» (Иезек. 6:2, 13:17 и др.). Больше того, чтобы приблизить повествование к библейскому образцу, Хониат оба раза рассказывает, что у императора (и у Мануила I, и у Исаака II) в битве шлем съехал на сторону или свалился, и добавляет: «Словно некогда Давиду, Господь прикрыл ему голову в день брани» (аллюзия на Псал. 139:8). Покрытие головы, таким образом, из возвышенной (и стереотипной) метафоры становится чуть ли не будничной реальностью, поскольку головы и того и другого государя буквально обнажились в пылу битвы — отчего противоречие высокого и библейского с низменным, житейским приобретает особенно ироничный оттенок.
Еще показательнее другой эпизод, тоже относящийся к царствованию Исаака II. Мятежные войска Алексея Врана подступили к Константинополю. Император повествует Хониат, собрал монахов: он рассчитывал при их посредничестве умолить Господа рассеять туч гражданской войны. Он возлагал свои надежды на «вес оружие Духа». Казалось бы, действия Исаака благочестивы и соответствуют средневековому умонастроению — однако Хониат усматривает в них «недостойную вялость» и противопоставляет им позицию Конрада Монферратского, убеждавшего василевса рассчитывать не на одних только монахов, но и на войска, не только на оружие в правой руке (аллюзия на II Коринф. 6:7), но и на оружие в левой — на меч и панцирь.
И может быть, еще существеннее, чем эти элементы религиозного скепсиса, то неосознанно вольное использование библейских образов или теологической терминологии, которое внезапно обнаруживается в ситуациях, для этого совершенно не подходящих. Ростовщик Каломодий уподобляется райскому древу познания, плоды которого некогда соблазнили прародителей, — ведь блеск его золота манил чиновников царской казны. И когда сельджуки названы «ловцами человеков» (аллюзия на Мк. 1:17), или когда к смуглому Мануилу I прилагаются слова «Песни песней» (1:4–5): «Черна я и красива… ибо солнце опалило меня», — разве это не секуляризация библейских образов?
Суеверия, гадания, гороскопы, астрология — все это вызывает самые злые насмешки Хониата. Он