— Надо разобраться, — возразил Лубенцов. — Яворский, скажите дежурному, чтобы вызвали Воробейцева.

Яворский ушел и сразу вернулся.

Воцарилось молчание, нарушаемое только шелестом бумаги.

— Я в партии не первый год, — высоким ненатуральным голосом заговорил Касаткин. — Я был в партии тогда, когда вы, может быть, еще состояли пионером. Я требую, чтобы вы считались с моим мнением. Вы чересчур самонадеянны и думаете, что понимаете больше всех.

Лицо Лубенцова залилось краской, потом побледнело, но он сказал почти мягко:

— Такие вещи лучше говорить наедине.

— Да, да, — пробормотал Касаткин и отошел к окну.

Ксения встала и вышла из комнаты. Яворский вспотел, покраснел, тоже поднялся и хотел выйти, но Лубенцов остановил его.

— Что ж, говорите, говорите теперь, — сказал Лубенцов. — Я готов выслушать все, что вы мне скажете. И заранее говорю вам, что буду рассматривать наш разговор не как разговор начальника с подчиненным, а как обмен мнениями двух членов партии. Поэтому выкладывайте. Давайте, давайте. Лучше сказать, чем таить в себе. Я ведь впервые слышу от вас эти обвинения. А я-то думал, что мы живем душа в душу.

В дверь просунулась голова дежурного.

— Командир взвода и автоматчики прибыли в ваше распоряжение! — громко доложил он, щелкнув каблуками.

— Отставить, — сказал Лубенцов. — Пусть идут отдыхать. Воробейцева вызвать ко мне.

Дежурный скрылся.

— Вы обязаны считаться с мнением других товарищей, — негромко сказал Касаткин. — Вы не должны думать, что все вам открыто, что вы все знаете…

Слушая, Лубенцов покачивал головой, полный искреннего удивления, еще более сильного, чем испытываемая им обида. А он-то думал все время, что по всем вопросам советуется с Касаткиным, почти ничего не делает без его совета и что между ними существуют самые правильные, какие только могут быть, служебные и товарищеские взаимоотношения. Лубенцов редко, только в крайнем случае, принимал с ним тон начальника, всегда подчеркивал, что их служебные отношения в конце концов дело случайное и что с таким же успехом он мог быть подчиненным Касаткина, как и начальником его. Но теперь он думал, что, может быть, Касаткин прав, может быть, он, Лубенцов, не все делал для того, чтобы создать правильную, товарищескую атмосферу в комендатуре. Легче всего было решить для себя, что Касаткин, не ощущая над собой твердой руки, «распустился», 'зазнался не по чину' и так далее. Но Лубенцов по характеру своему был склонен при подобных конфликтах выискивать и свою вину.

— Если вы правы, — сказал он с обезоруживающей простотой, — значит, я виноват. И я все это обдумаю. Во всяком случае, можете быть уверены в том, что я вас высоко ценю и ваше мнение для меня всегда имело большое значение. Но не могу же я с вами всегда соглашаться!

Касаткин что-то пробормотал и вышел. Снова вошла Ксения, ждавшая окончания разговора в приемной. Была уже поздняя ночь.

— Воробейцева вызвали? — спросил у нее Лубенцов.

— Не могут его нигде найти, — сказала Ксения, недобро усмехнувшись. Разве его вечером найдешь?

На рассвете приехали из Альтштадта офицеры контрразведки. Они вместе с Касаткиным весь день допрашивали арестованных.

Вечером, когда они собрались в кабинете Лубенцова для подведения итогов, дверь широко распахнулась, и на пороге появился генерал Куприянов. Все встали. Он вошел быстрыми шагами, остановился посреди комнаты, снял фуражку, положил ее на стол, сел и спросил:

— Где Воробейцев?

— А что? — растерянно сказал Лубенцов. — Вызвать его? — И он сделал два шага к двери, чтобы отдать распоряжение о вызове Воробейцева.

— Можете не трудиться, — сказал генерал. Он тяжело сидел на стуле и казался очень старым. — Можете не трудиться, — повторил он. — Ваш Воробейцев вчера сбежал. Он изменил родине. Сегодня в шестнадцать часов он выступал по радио во Франкфурте-на-Майне. Вот что он говорил. — И генерал бросил на стол скомканную бумажку.

XII

С пронзительной отчетливостью увидел Лубенцов в эти мгновения все, что обычно скользит, не задерживаясь, на поверхности сознания: тонкие морщины на сгибах пальцев больших рук генерала Куприянова; чуть колышущуюся тень люстры, потревоженной тяжелыми шагами генерала; чуть раскачивающуюся, как маятник, медную бляшку, привязанную витой веревочкой к кольцу ключа, вставленного в замок тяжелой темно-коричневой с черными прожилками двери. Эта внезапно появившаяся поразительная острота видения мелких подробностей как бы спасала его от лицезрения того большого и страшного, что произошло только что. Она рассеивала его внимание и не давала сосредоточиться на самом главном. Можно сказать, что сердце его исходило каплями крови вместо того, чтобы кровь хлынула мгновенным и необратимым потоком. Меньше всего он в эти мгновенья думал о Воробейцеве как о человеке, с которым был знаком, который жил бок о бок с ним. Мысли о себе, о своей роли во всем этом и обо всех последствиях тоже еще не приходили ему в голову. Он думал обо всем случившемся отвлеченно, как о чем- то необычайно уродливом, противоестественном и отвратительном, что вдруг соприкоснулось с ним и отравило ему жизнь надолго, может быть, навсегда. На первых порах он готов был не поверить в то, что случилось, слишком чудовищно выглядело это в его глазах. Он не верил в государственную измену того человека — кто бы он ни был, — как не верят в смерть близких людей. Пусть тот человек — кто бы он ни был — был даже не человеком, а лягушкой, жабой, но даже от жабы нельзя было ожидать, что она залает по-собачьи. Да, это было страшно именно своей противоестественностью, несуразностью, невозможностью. Он вначале до того не поверил в реальность происшедшего, что мгновенье ожидал, что вот-вот откроется дверь и тот войдет — и все окажется бредом. Это было бы действительно реально, действительно так, как должно быть. Ему вдруг на мгновенье пришла в голову ненормальная мысль, что если закрыть глаза и пойти по всем комнатам Дома на площади, щупая воздух, как слепой, то обязательно напорешься, не можешь не напороться на того, который сбежал, сбежал в то время, как личное дело его с фотокарточкой и анкетой мирно лежит в несгораемом шкафу среди других личных дел и анкет.

Как натура в высшей степени деятельная, Лубенцов хотел что-то делать, что-то предпринять и ужас оттого, что ничего сделать и ничего предпринять нельзя, глубоко потряс его.

Между тем глаза его видели все окружающее с той же поразительной отчетливостью. И слова, которые говорились вокруг, и слова, которые говорил он сам, — а он все-таки говорил, и притом довольно спокойным голосом, — воспринимались им тоже с необыкновенной ясностью. Его слух улавливал не только то, что говорилось, но и то, что стояло за всеми словами, что подразумевалось, и он даже знал наперед, какие слова последуют затем.

Надо было что-нибудь делать; пусть будет видимость дела, но что-нибудь надо делать. Вместе с контрразведчиками Лубенцов сел в машину и поехал в дом, где раньше жил Воробейцев. Они поднялись по лестнице. Дверь, за которой когда-то жил Воробейцев, была заперта. За ключами к хозяину решили не ходить, и Лубенцов при помощи других с силой нажал на дверь и сорвал замок.

Дверь открылась, и на вошедших пахнуло спертым, прокисшим, тяжелым воздухом, таким же отвратительным, как все то, что случилось. И Лубенцову подумалось, что такой воздух тут стоял всегда, потому что не мог тот человек жить в другом воздухе. Он, тот человек, ходил среди всех и чувствовал себя в том воздухе, которым дышали все, так же плохо, как рыба на песке, и он, вероятно, при первой же возможности спасался сюда, в эту полутемную комнату, наполненную тем воздухом, которым он мог дышать привольно.

Вы читаете Дом на площади
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату