возникают кризисные ситуации психологического, что ли, характера, когда Казакову моментами кажется, что он «вовсе неспособный к этому делу человек, и когда наступает вялость мысли и вообще не хочется браться за перо». Но такие настроения он умел побеждать, заставлял себя писать «по плану», рисовал дальние перспективы.
В январе 1953 года Казаков попробовал подвести в дневнике итоги. «Почти четыре года прошло со времени, когда я начал эту тетрадь, — записывал он. — При моих темпах записей мне, вероятно, хватит ее надолго. Еще в 49 г. я мечтал о литературе, хотел быть писателем. Сегодня то же самое. Но дела мои становятся хуже... Временами мне нравятся мои творения, которых, кстати, очень мало, временами же я теряю всякие надежды на какой-нибудь хоть мельчайший успех на поприще литературы. Отчего это происходит? На мой взгляд, — по двум причинам. Во-первых, конечно, все мои творения (многие, большинство в набросках) далеко не прекрасны, если не сказать более. Ну, а так как у меня все же есть какое-то критическое чутье и способность к самоанализу, то и получается так, как будто я просыпаюсь вдруг и с ужасом и тоской убеждаюсь в несовершенстве своих начинаний. Вторая причина — это недоступность, недосягаемость редакций...»
Так Казаков начинал писательский путь.
А когда через десяток лет с блеском утвердил свое имя в литературе, давние неудачи воспринимались куда спокойнее, и о тех же редакциях в наброске «Автобиографии» (1965), который публикуется в сборнике, он уже вспоминал по-доброму.
Автобиографические наброски и выдержки из дневника 1949—1953 годов, открывающие сборник, отчасти как бы восполняют собой начальную главу не написанной Казаковым автобиографии. К сожалению, впоследствии сколько-нибудь систематических, постоянных дневников Казаков не вел, хотя, когда требовалось, принимался за них с энтузиазмом. Так, в июле 1956 года, в дни студенческой практики, он завел «Дневник пребывания в г. Ростове-Ярославском и окрестностях». В период своих северных поездок тщательно фиксировал путевые впечатления, послужившие затем основой для «Северного дневника». Живя в Абрамцеве, вел фенологический дневник. И помимо всего этого время от времени заносил в разрозненные записные книжки мысли по поводу возникавших у него сюжетов, делал там психологические зарисовки, анализировал причины своих литературных промахов и т. д. При всей скупости подобных записей они представляют неоценимый материал для изучения биографии писателя, для выяснения истории создания его произведений, для правильного истолкования его творческих принципов.
Как обмолвился Казаков в дневнике 1949—1953 годов, многое из задуманного им уже тогда оставалось в набросках. Он был щедр на замыслы, они одолевали его, хотя иной раз и вовсе не ложились на бумагу. Недаром Казакову в конце жизни казалось, что сделал он по сравнению с задуманным слишком мало.
Это особый разговор — замыслы Казакова. Были среди них такие, которые он лелеял десятилетиями, не приступая к ним вплотную: например, книга о Бунине. Были замыслы, что называется, мимолетные — о них он скоро забывал. Но, пожалуй, самым значительным из всех следует считать замысел повести «Разлучение душ» («Две ночи»), мучивший писателя буквально до последних дней, — замысел, который был навеян воспоминаниями о военном детстве, о Москве 1941 года.
В 1959 году Казаков писал В. Ф. Пановой: «Я в Москве был всю войну и уверен, что война в огромном городе имеет особенный привкус, особенную страшность, потому что, когда миллионы людей катастрофически падают из нормальной жизни в ненормальную, это что-то более гнетущее, чем взрывы бомб и снарядов в поле, в лесу, по деревням, словом — война пространственная. Да, когда большой город погружается во тьму, а дети в муках сравниваются со взрослыми, это потрясает».
В этих словах — зерно той общечеловеческой проблемы, которая волновала Казакова, когда он примеривался к своей повести.
В 1962 году, отвечая на анкету журнала «Вопросы литературы», Казаков говорил: «Со страхом и надеждой я приступаю теперь к антивоенной повести. Вот, кстати, важная проблема, может быть, самая важная сейчас, и страшно, что можешь написать об этом недостаточно сильно. Как я хочу написать об этом честно и сильно!»
Тогда же, в 1962 году, он рассказывал В. Конецкому в письме, что повесть «очень выходит необычная — с философией, прошлым, настоящим и будущим и называется так: «Возраст Иисуса Христа». Герою теперь тридцать три года, герой этот, — признавался Казаков, — в большой мере я. О ком же писать кроме?»
Насколько можно судить по авторским высказываниям разных лет и по сохранившимся наброскам, сюжетной пружиной повести служило сопоставление двух ночей. Первая заставала героя тринадцатилетним мальчишкой, она была «полна страхами, плачем, горем и великим мужеством», вторая — в назойливых, повторяющихся снах — настигала его через двадцать лет. Перебирая в памяти события своей недолгой жизни, казаковский герой жаждал подвести итоги ее, понимая свою нынешнюю силу и «свою ответственность перед судьбами людей».
Как выстраивается сюжетная канва повести? Какова ее внутренняя логика?
Действие начиналось июльским вечером 1941 года, когда на крышу арбатского дома, где-то возле Вахтанговского театра, поднимались на ночное дежурство жильцы. Их было четверо: Василий, простой работяга (в одном варианте — заводской токарь, в другом — местный водопроводчик), грубый, себе на уме, бывалый парень; татарка Фаина (Таисья), дворничиха дома, маленькая, смуглая и тонкая, счастливо влюбленная в Василия; восемнадцатилетняя циркачка-мотогонщица Лена (Вероника), известная всему Арбату, девушка с «ангельски красивым лицом», с недавнего времени учившаяся на курсах медсестер; и музыкант, виолончелист Дима (Элигий). Они были совсем молоды, войну воспринимали как «войну вообще, для всех, для других», каждый не сомневался, что он-то уцелеет вопреки любым напастям. Они были молоды — и все-таки взрослые, а пятым на крыше оказался мальчик Коля — «мальчик как мальчик, с розовыми, пламенеющими на свету ушами, с белобрысой челкой и тем неопределенным цветом светлых глаз, с их трудно постижимым, переменчивым выражением, какие постоянно встречаются у ребят его возраста — а ему было тринадцать лет».
Такова расстановка героев повести в первом эпизоде, а сам эпизод этот: бомбежка, во время которой Коля вместе со взрослыми, превозмогая страх, тушил зажигалки и чуть было не погиб, а мотогонщицу Лену скинуло с крыши. Безвольное, мертвое тело Лены на битых стеклах дымного двора, раненые на Арбате, мать Коли, обезумевшая, бросившаяся к нему с «хриплым, чужим криком», поверив было, что он убит, что «понесли сыночка», — эта страшная картина навсегда врезалась в Колину память, и ощущение пережитого кошмара легло роковым бременем на всю дальнейшую жизнь.
А двадцать лет спустя, — когда его уже величали Николаем Петровичем, он был давно женат и его сын Петя очень напоминал собой того Колю, «ушедшего навсегда во тьму времен»; когда по поводу своих тридцати трех он обычно слышал: «О! Возраст Иисуса Христа!» и почему-то стыдился, понимая, что не совершил еще ничего легендарного, — посещали казаковского героя сны, неумолимо возвращавшие его в ту июльскую ночь над Арбатом. Ему снилась война, только другая, атомная, — опять опускалась вроде бы та же ночь, и надо было бежать куда-то; он метался, люди в подворотнях сдавливались, как под гробовой крышкой, и над городом — это даже была не Москва! — вспыхивала и «заливала все вокруг невыносимым зимним блеском» атомная бомба...
После таких снов Николай Петрович обычно окидывал взглядом всю свою жизнь, беспорядочно думал и о прошлом, и о том, что случилось неделю назад, — он «будто бы поднявшись, как космонавт, над Землей, а она перед ним поворачивается, и он, когда надо, сразу приближается и рассматривает пристально ту или другую картину, тот или иной день. Но сперва он все-таки вспоминает ту далекую ночь на крыше, а потом пути всех, кто там был тогда. Он знает, что Т. убит под Вязьмой и В. убит на Карельском фронте, а Ф. умерла в Ленинграде, она в августе уехала в Ленинград и умерла там».
Почему они погибли? Кто виноват в этом?
Авторские размышления в набросках повести подсказывают, что проблема вины за гибель людей на войне понималась писателем масштабно, в плане социально-историческом, и тут характерны рассуждения Казакова о фашизме: «И я подумал о фашизме, не о фашистах, которые жгли, стреляли, тащили женщин к