Я много езжу, и после каждой поездки выходит у меня рассказ, а то и два, — иногда много времени спустя после поездки.
Но это выходит как-то само собой.
3. Я не думаю, что литература сразу и непосредственно влияет на жизнь человека и на его нравственное состояние. Тому пример хотя бы многие несправедливые, нечистоплотные критики, которые, конечно, прочли и Толстого, и Чехова, и Хемингуэя, — прочли и ничему не научились.
И все же я верю в воспитательную силу литературы. И думаю, что писатель, всю жизнь свою проповедующий добро, правду и красоту в человеке, все-таки возвышает нравственные качества своих современников и потомков — тех, конечно, кто имеет охоту читать и думать над прочитанным. А насколько глубоки бывают качественные изменения в человеке под влиянием литературы — не берусь судить. У каждого по-разному, вероятно.
Важно только, чтобы писатель совершенствовался нравственно сам — тогда он сможет и будет иметь право учить чему-то других. Низкий духовный уровень писателя неумолимо сказывается на его книгах. Читать эти книги или неинтересно, или грустно. А иногда стыдно.
4. Традиции честности перед собой и читателем.
Что же касается исканий, то форма должна служить идее. И наиболее плодотворны те искания, в которых «взыскующий» стремится с наибольшей полнотой и силой высказать свой замысел.
А в общем, каждый ищущий, если он талантлив, приходит в конце концов к простоте.
5. К. Паустовский написал мне года четыре назад совершенно ошеломляющее письмо. Кроме того, много хорошего говорили и писали мне и В. Панова, и Е. Дорош, и В. Шкловский, и И. Эренбург, и М. Светлов... Я уж не говорю о том, сколько доброго сделал мне покойный Н. И. Замошкин, в семинаре которого я был пять лет.
И я эти добрые слова хорошо помню и радуюсь, что в свое время были у меня такие талантливые наставники. Спасибо им!
6. Со страхом и надеждой я приступаю теперь к антивоенной повести. Вот, кстати, важная проблема, может быть, самая важная сейчас, и страшно, что можешь написать об этом недостаточно сильно.
Как я хочу написать об этом честно и сильно!
В 1958 году мне захотелось написать рассказ о Лермонтове и Пушкине. Меня заняла мысль, почему Лермонтов, который боготворил Пушкина, не был знаком с ним. Мне нужно было посмотреть на Неву, на Мойку, и я поехал в Ленинград. Темен этот город в конце декабря, быстры в нем слабые дни и медленны ночи. И вот в один из таких дней я долго сидел в гостинице, смотрел на Исаакий, ждал, пока рассветет, но все не рассветало, а когда настал день, я пошел в дом Пушкина на Мойке.
Не знаю, как сейчас, а тогда лежали там на подоконниках, в папках, похожих на обложки ресторанных меню, отпечатанные на машинке записки, выдержки из дневников и писем тех, кто был возле Пушкина в последние его часы на земле.
Обо всем было там написано — о том, как Пушкин забывался и опять приходил в себя, как просил пить и морошки, как звал друзей, прощался. И кто что говорил, и кто приезжал.
Это не литература, это просто торопливые, краткие записи друзей, которые понимали,
В доме, в квартире все теперь приблизительно. Книги не те и диван не тот, мебель не та, что была при Пушкине. Но одно там не приблизительно. Есть там небольшой стенд, под стеклом — жилет, наполовину спаленная свеча и светлая лайковая перчатка. В жилете этом стрелялся Пушкин, свеча горела возле гроба при отпевании, а перчатка — Петра Вяземского. Другую он бросил в гроб Пушкину.
У всех русских есть какое-то горькое, вековое сожаление о Пушкине, даже вроде бы чувство вины... Пушкина убили, а он был молод, около тридцати восьми лет — это ли возраст для писателя! Тридцать восемь лет ему было, вот что страшно, вот что нас мучит и сейчас.
Лермонтову же было неполных двадцать семь.
Образ его смутен, загадочен для нас. Это потом уже, когда стал он мертв и гениален, как о далекой звезде, говорили о нем, что был он хорош, обаятелен и велик во всяких своих поступках. Потом, когда друзья и не друзья кинулись припоминать, то припоминали только хорошее и много при этом привирали.
Зато когда он был мальчик еще, когда он был гвардейцем, гусаром, поэтом только для друзей, всерьез его никто не принимал. Упоминания о нем в письмах и дневниках его знакомых были редки и почти всегда неприязненны. По этим дневникам и письмам выходило, что сумрачен он был, желчен, некрасив, хром, неблагодарен, циничен...
Царь его ненавидел, причем ненавидел откровенно, открыто. Почему? Не любил царь и Пушкина, но тому он многое спускал. По отношению к Лермонтову он был жесток. По одной версии, узнав о смерти несносного поручика, он сказал: «Туда ему и дорога!», по другой — «Собаке собачья смерть!».
Лермонтов собирался выйти в отставку. Он был гусар в полном смысле этого слова. Он устал к двадцати шести годам и жаждал заняться литературой.
Не то удивительно, что он устал от службы. Удивительно, как он успевал, таскаясь по российским дорогам, по Кавказу, стоя в нарядах, пируя с друзьями, — как он успевал писать свои высокие, горчайшие стихи!
Как бы между делом он закончил и беспрестанно улучшал, отделывал своего «Демона». Он написал множество стихотворений, чуть ли не каждое из которых было поводом для статей Белинского. Он создал, наконец, своего «Героя» — все эти разнообразные главы дотоле невиданной в русском языке прозы.
Мало того, он задумывал уже исторический роман. Эпоха Екатерины II, Отечественная война 1812 года и современная ему жизнь — вот было содержание его будущего романа. Он хотел эпопеи. Это о нем с восхищенным испугом говорил долго спустя Лев Толстой: «Если б жив был Лермонтов, то не нужны были бы ни я, ни Достоевский».
Все это хорошо известно, и я лишний раз напоминаю об этом, потому что действительно страшно подумать, что бы написал еще этот изжелта-смуглый поэт с сумрачными глазами.
Но какой бес сидел в нем, какой рок, какая судьба гнала его все ближе, ближе к обрыву на Машуке? Зачем, едва прощенный, опальный армейский офицер тотчас по прибытии своем в Петербург появляется на балу у Воронцовой, в присутствии Михаила Павловича? Зачем почти тотчас дерется он на дуэли с Барантом? Мало ему было Кавказа на первый раз? А он знал ведь из «Свода военных постановлений», что участники дуэли и их секунданты рассматриваются как «умышленные убийцы» и им грозит, как крайняя мера, «лишение всех прав состояния, наказание шпицрутенами и ссылка в каторжные работы»!
Наконец, что ему был Мартынов? Неужели в нем он видел врага, неужели в Мартынове для него слились и российское крепостничество, удушливое самодержавие, цензура, жестокий свет — словом, все, что он ненавидел?
А эти условия дуэли — непременно стреляться до трех раз и пистолеты самого крупного калибра! Был ли враг ему Мартынов? Если был, то зачем стоял Лермонтов у барьера с пистолетом, поднятым вверх? Или он хотел еще раз испытать свою судьбу, уподобиться своему странному герою-фаталисту?
Совсем не то было в деле с Пушкиным. Тому Дантес был враг, враг личный, и недаром, уже смертельно раненный, лежащий на снегу, он все-таки стрелял в Дантеса и, когда попал, подбросил в радости пистолет и закричал: «Браво!» А тут? «Ведь и Мартышка, Мартышка здесь!» — радостно говорил Лермонтов Столыпину в первый же день свой в Пятигорске. А в день дуэли — вишни в картузе... Почти мирная беседа, когда ехали они верхом к обрыву бок о бок.
И опять, опять, как в случае с Пушкиным, друзья не смогли удержать его от рокового шага. Да и были ли у него там, в Пятигорске, друзья, то есть люди, которые понимали бы, на кого они все вместе, по выражению того же Лермонтова, «в сей миг кровавый» поднимали руку? Нет, конечно, не они поднимали, не они, — поднимал Мартынов, и нехотя поднимал, ведь они дружили когда-то, и если даже он не понимал,