подвезти, упрямо чернел на сером, блестящем посередине от масла шоссе».
Так Юрий Казаков начал один из своих ранних рассказов. Лет двадцать назад. Его проза сразу же обратила на себя внимание. И пока критики выясняли, что здесь от Бунина, что от Чехова, рассказы и очерки складывались в сборники — «Северный дневник», «Голубое и зеленое», «Двое в декабре», «Во сне ты горько плакал»... И их язык поражал уже не только преданностью классической традиции, но и еще чем- то, только ему, Казакову, свойственным...
Мы разговариваем у него дома, в Абрамцеве.
Комната кажется маленькой. И еще отгороженной. От дома, от улицы, от шума и суеты. Едва доносится из сада детский смех, да за стеной слышны шаги матери, которая так и не вошла...
— Моя мама, — говорит Юрий Павлович, — хоть и прожила жизнь в городе, родом из деревни. И когда еще живы были ее братья и собирались все вместе здесь, в Москве, то тут же в разговоре их начинали проскальзывать деревенские словечки и выражения. Позднее каждое лето я отправлялся в деревню, в Горьковскую или Ярославскую область, и постоянно ловил себя на мысли, что все это уже видел: забыл, а тут вдруг вспомнил.
Я когда-то Далем увлекался. Боже мой, думалось, сколько слов перезабыто! А попадаешь, как у нас говорят, в глубинку, тут не только Даль... Недаром наши фольклористы до сих пор ездят «за словом».
Он тушит папиросу, вдавливает ее в тяжелую чугунную пепельницу и продолжает неторопливо:
— И вот — я на Севере. Окунувшись в поток настоящей, живой речи, я почувствовал, что родился во второй раз. Бога ради, не воспринимайте это как красивость. В жизни каждого человека есть момент, когда он всерьез
— Смотрите, как точно, — Юрий Павлович листает «Северный дневник»: — «Первый тюлень, который родился, дите, на ладошке поместится, — это тебе
А потом он белеет, шкурка-то белеет, и называется тогда
Потом пятны идут по ней, по тюлешке-ти, и это у нас
А на другой год он, тюлень-ти, большой-большо-о-ой... И называется
Зеленый — не цвет, а примета, еще и сказать-то нечего, только обозначить ласково — зеленый, и возраст — птенец. А потом белек — как малек. И вот уже: серка, серочка — свое, родное, изгибающееся в руках. Уже личность, а заматерел — и лысун. Не просто тюлень — самец. А вот самка — утельга, нежнее, беззащитнее...
Здесь о погоде говорят — «отдавает». Это конкретно: отпускает, как грехи отпускает, на волю выпускает, и можно снова идти: в море, берегом — за добычей. А о дюнах говорят «угорья», «у-горья», почти горы... Но вот интересно: в Новгородской области, на прародине нынешнего северного языка, говорят теперь совсем иначе, более на общерусском, если можно так выразиться.
— И в городских ваших рассказах речевой поток скорее новгородский, чем беломорский.
— Это, кажется, неизбежно. Островки, сохранившие для нас
Впрочем, язык живет по законам времени. И в том, что он стал автоматизированным, — своя правда. Хоть это и обидно. Сами посудите: вот идет человек по городу, по своей улице, открывает дверь своим ключом... и попадает в чужую квартиру. «Ирония судьбы...», не правда ли? Теперь представьте телефонный разговор: голос вроде знаком, слова обычные, и смысл — как всегда. Поговорили, а потом выясняется: не вам звонил человек. Вот и сюжет для небольшого рассказа, слегка фантастического, правда...
И все-таки то, что в жизни раздельно, — язык города и язык деревни — в литературе может синтезироваться, взаимообогащаться. Я не ощущаю резкого языкового различия между своими деревенскими и городскими рассказами, потому что источник их тот же: чувство, настроение, впечатление. И слово как некий объем должно вмещать запах, цвет, движение.
...Есть в Абрамцеве тихая речка Яснушка. Ее не видно из окон, но она — неподалеку. Спокойный бой часов медленно наматывается на ленту магнитофона... «Ничего нам с тобой не досталось от прошлого, сама земля переменилась, деревни и леса, и Радонеж пропал, будто его и не было, одна память о нем осталась, да вон те два коршуна ходят кругами, как и тысячу лет назад, да, может быть, Яснушка течет все тем же руслом...»
— Юрий Павлович, на упомянутых вами островках неприспособившегося языка выросла целая литература — «деревенская проза». И, завидев ее рождение, сразу же заговорили о том, что наш нынешний обиходный язык по-прежнему выразителен и разнообразен, по-прежнему индивидуален. Иначе откуда бы такое языковое богатство?
— Да нет, для меня современный язык, безусловно, усреднен. А стилевое разнообразие — от мастерства писателя, от великой его способности оживить слово. Но только — настоящего писателя. Десятки же книг написаны будто одной рукой — нивелированным языком и по его правилам: удобно, экономно, без лишних затрат. То же самое получается и на основе языка местного, самобытного, когда он искусственно обыгрывается.
— А вам не кажется, что язык «деревенской прозы» намертво привязан к определенной местности даже в том случае, когда не надуман, и писатель чувствует на этом языке? Не обрекает ли местный язык писателя на провинциальность?
— Ну, это не о настоящем таланте. Шесть страниц нового рассказа Лихоносова — зрелая проза. О Распутине заговорили с первой же его крупной вещи. И иного языка, кроме деревенского, я у них не представляю. Или — Бунин. Ведь он писал об Орловской губернии, в которой провел детство. И жестокость его прозы — от особой, жестокой нищеты Орловщины. И бунинская деревня из нее. Хотя, увиденная его глазами, она стала символом всех деревень России.
— Да, но язык Орловской губернии отражался в языке бунинских героев: авторская же речь (то, что вы однажды назвали «ремарками») строится по иным законам. И не может быть привязана к какой-либо местности.
— В этом-то вы правы, конечно. Все же хороший рассказ похож на театр: и без ремарок должно быть понятно, кто, что и почему в данный момент говорит. А там — лишь добавить «текст от автора», всю собственно изобразительную сторону сюжета. Для этого существует испытанный литературный язык. Однако почему не допустить возможность стилизации, когда смешение речи автора и персонажа задано определенной целью, творческой «сверхзадачей»? Для произведений, построенных на иронии и сарказме, стилизация необходима. И Зощенко без своей «корявости» — не Зощенко. А ведь он был превосходным стилистом. В свое время попробовал написать еще одну повесть Белкина. Представьте себе, написал: точно воспроизвел пушкинскую стилистику, некую таинственность сюжета... Или — распутинская стилизация, вы послушайте, — Юрий Павлович снимает с полки синий томик — и наугад из «Живи и помни»:
— «Каждый пойманный ельчик, пескарь, а пуще того — хариус незамедлительно, еще живой, доставлялся на столы и прыгал на них, то заскакивая в чашки, то обрываясь на пол. Окна распахнули, на подоконнике наяривал на всю ивановскую патефон...»
— Понимаете, — книга захлопнулась, — это же кадр. На одном дыхании, залпом! Ни слова чужого. И патефон «наяривает», ведь «играть»-то ему никак нельзя, потому что — изба, а в ней жаркие, полные плечи, и стаканы граненые и — радость. Настоящая, безыскусная. И слово, единое на рассказчика и героя, дыхание в унисон, для меня понятно и оправдано.
— А не ограничивает ли деревенская тема, не уводит ли в прошлое, не толкает ли к простому бытописательству?
— Хлеб и земля не только образы — конкретика философского мышления. Поэтому деревня, по-моему, у талантливого писателя и не может стать прошлым, преходящим. Ведь происходит не описание, а познание основ, осознание.
— Но ведь «поздний» Казаков — прежде всего городские рассказы?