согласиться, ибо ещё слишком живо всё оставалось в моей памяти. Она расспрашивала про моё бегство из-под Свинца, но, поелику на это требовалось немалое время, я обещал удовлетворить её в другой раз. После десяти часов сладкого и благодетельного сна я принял подкрепляющую ванну и, одевшись, отправился насладиться приятным обществом г-на де Вольтера. Ожидания мои не оправдались, ибо сему великому человеку угодно было в тот день выказать себя вздорным спорщиком и едким зубоскалом. О моём завтрашнем отъезде он уже знал.
Для начала Вольтер сказал, что благодарит меня за подношение Мерлина Коччи.
— Не сомневаюсь, вы презентовали его мне с добрым намерением, но не могу разделить ваши восторги сей поэмой. Из-за вас у меня пропало четыре часа на чтение всякого вздора.
Я почувствовал, как волосы шевелятся на моей голове, но всё-таки овладел собою и довольно спокойным тоном ответствовал, что, может быть, в другой раз он почтёт себя обязанным к похвале даже большей, нежели моя. За сим я привёл несколько примеров недостаточности первого чтения.
— Это справедливо, — отвечал он, — но вашего Мерлина оставьте для себя. Я же поставил его рядом с шапленовской “Девственницей”.
— Которая нравится ценителям при всех её плохих стихах, ибо это хорошая поэма, а Шаплен истинный поэт, несмотря на дурное стихосложение. Для меня талант его не остался незамеченным.
Откровенность моя должна была показаться ему оскорбительной, о чём я мог бы догадаться хотя бы после того, как он сказал мне, что ставит “Девственницу” в один ряд с “Макарониконом”. Знал я и то, что приписывают Вольтеру некую грязную поэму того же имени, много ходившую по рукам. Правда, он отрицал сие. Вольтер возражал мне с досадою, я отвечал ему тем же:
— Шаплен сумел представить свой предмет приятным, не заигрывая с читателями высмеиванием стыдливости и благочестия. Так полагал мой учитель Кребийон.
— Кребийон! Вот действительно великий судья! Но позвольте узнать, как это мой собрат Кребийон оказался вашим учителем?
— Именно он менее чем за два года научил меня говорить по-французски, и, дабы выразить ему свою благодарность, я перевёл его “Радомиста” на итальянский александрийским стихом. И был первым, кто решился употребить сей размер в нашем языке.
— Первым! Прошу прощения, но сия честь принадлежит моему другу Мартелли.
— Мне очень жаль, но вы ошибаетесь.
— Чёрт возьми! В моём кабинете есть его труды, изданные в Болонье.
— Я и не отрицаю сего, исключая лишь употреблённый им размер. Вы могли прочесть у него только четырёхсложные стихи без различия мужеского и женского рода. Он же по своей глупости полагал, будто передаёт ваш александрийский стих, а от его предисловия я чуть не помер со смеху. Может быть, вы и не читали оного?
— Читал, государь мой! Я обожаю предисловия. Мартелли доказывает, что стихи его производят на итальянское ухо то же впечатление, что и наши александрийские.
— Вот это и есть самое смешное. Сей простак сам обманывался. Рассудите, прав ли я. У вас в мужеском стихе двенадцать слогов, а в женском тринадцать. Мартелли везде употребляет четырнадцать, исключая те места, где на конце долгая гласная. Благоволите также заметить, что у него первое полустишие всегда имеет семь слогов, тогда как по-французски их не более шести. Или ваш друг глуховат, или у него косит ухо.
— Значит, сами вы строго следуете законам нашего стихосложения?
— Именно, невзирая на все трудности, ибо у нас почти всякое слово оканчивается коротким слогом.
— И какое же действие возымело это ваше нововведение?
— Оно не понравилось, поелику никто не сумел декламировать мои стихи. Но я надеюсь восторжествовать, когда сам покажу, как это делается.
— И вы помните хоть что-нибудь из вашего “Радомиста”?
— Всё, без малейшего исключения.
— Поразительная память! Охотно послушаю вас.
Я принялся декламировать ту же сцену, что и десять лет назад перед Кребийоном, и мне показалось, что г-н де Вольтер слушает меня с удовольствием.
В свою очередь великий человек прочёл отрывок из своего “Танкреда”, тогда ещё не опубликованного, и который впоследствии совершенно справедливо сочли истинным шедевром.
Всё завершилось бы наилучшим образом, если бы мы и остановились на этом. Однако, желая похвалить Горация, он прочитал один из его стихов и присовокупил, что Гораций был великим мастером, пример которого останется бессмертным.
— Если бы Горацию пришлось бороться с гидрой суеверия, он, как и я, писал бы для всех.
— Мне кажется, вы могли бы не утруждать себя борьбой с тем, что невозможно изничтожить.
— Если я не смогу добиться этого, другие завершат дело, а мне останется слава зачинателя.
— Прекрасно. Положим, вам удалось уничтожить суеверие, чем вы замените его?
— Это мне нравится! Когда я освобожу род человеческий от пожирающего его свирепого зверя, неужели меня спросят, что я поставлю на освободившееся место?
— Сей зверь не пожирает человечество, напротив, он необходим для его существования.
— Необходим! Какое ужасное кощунство! Я хотел бы видеть людей такими же счастливыми и свободными, как и я. А суеверие несовместно со свободой. Где вы могли видеть, чтобы рабство составляло счастие народа?
— Значит, вы хотите народовластия?
— Боже сохрани! Для народа необходим верховный правитель.
— В таком случае невозможно обойтись без суеверия. Иначе никто не подчинится человеку, облечённому титулом монарха.
— Монарх не нужен, это слово выражает деспотизм, столь же ненавистный, что и рабство.
— Так чего же вы хотите? Если властвует один человек, я не могу считать его никем другим, как монархом.
— Надобно, чтобы верховный правитель повелевал свободным народом и был его главою по свободному договору, навсегда исключившему бы произвол.
— Аддисон доказал, что такой правитель не может существовать. Я же согласен с Гоббсом: из двух зол следует избирать наименьшее. Народ без суеверия — это философ, а философы не любят подчиняться. Народ может быть счастлив, пока его давят и держат на цепи. Вас пожирает любовь к человечеству, а это есть заблуждение. Человечество не чувствительно к благодеяниям, которыми вы собираетесь его осыпать и которые сделают его ещё более несчастным и порочным. Оставьте ему сего кровожадного и столь любезного его сердцу зверя. Больше всего в жизни я смеялся над Дон Кихотом, когда бедному рыцарю пришлось защищаться от освобождённых им же каторжников.
— Сколь досадно видеть таковые понятия о себе подобных. Кстати, а вы были свободны у себя в Венеции?
— В той мере, насколько сие возможно при аристократическом правительстве. Свобода, которой мы пользуемся, не столь велика, как в Англии, но нас удовлетворяет и это.
— Даже под Свинцовой Крышей?
— Мой арест был величайшим актом деспотизма, но, поскольку я сознательно злоупотреблял свободой, иногда мне кажется, что правительство вполне резонно упрятало меня за решётку, хотя и без соблюдения обычных формальностей.
— Однако же вы сбежали.
— Я воспользовался принадлежащим мне правом, так же, как они — своим.
— Превосходно! Но в таком случае никто в Венеции не может почитать себя свободным.
— Возможно. Однако же согласитесь — чтобы быть свободным, достаточно считать себя таковым.
— Здесь я не могу с лёгкостью принять ваше мнение. Для вас свобода совершенно иное понятие. Ваши аристократы, даже само правительство, не свободны. Ведь им, например, нельзя путешествовать без особого разрешения.