подвал проведать меня. Пикантные формы ее тела под полупрозрачным платьем настолько, видимо, взбодрили мое воображение, что результат его работы красноречиво отразился в моем взгляде — особенно в тот момент, когда она уперлась руками в край домовины и зябко пошевелила плечами, отчего сиреневый дым ее платья так мягко и призывно вспух на груди, оттеняя валкое колыхание пышного бюста.
— Ага... — с пониманием произнесла она, наблюдая за тем, как я поворачиваюсь на бок, освобождая уютное пространство слева от себя, и некоторое время пребывала в нерешительности, явно туманящей взгляд ее больших, навыкате, карих глаз, однако взяла себя в руки и, сведя брови к переносице,; решительно мотнула головой: — Ну нет. Эту будет уже слишком. В конце концов существует профессиональная этика... И потом... Я, собственно, зашла, чтобы предложить тебе освободить жилплощадь. Этот гроб нам понадобится на следующей неделе.
— У нас опять пристрелили какого-нибудь банкира? — Я заворочался в скользком атласном ложе.
— Да нет... Сюда ляжет несчастный цыганенок. Ну тот, который вмазал себе 'золотой выстрел'. Вроде вся его бесчисленная родня уже прибыла. И отец хочет, чтобы все было по высшему разряду. Бедный дядька. Он за это время постарел лет на двести.
Заготовленный вариант борьбы с томлением плоти моментально расплылся, отпрыснувшись прохладной потовой росой, вспухшей на лбу. Она права. И дело тут не в профессиональной этике.
— Ну ладно, отдыхай до завтра, — сказала Люка, тяжелым вздохом приподняв свою пышную грудь. — Я пойду. Хочу спать.
— Хорошо, — сказал я. — Спи спокойно. И пусть тебе приснится что-то хорошее.
— М-да... — грустно отозвалась она. — Почему все хорошее является нам только во сне?
— Не знаю. Такое время. Сейчас время сна. Даже когда мы бодрствуем. Гребем в похоронном челне, как я. Или делаем на этом транспорте бизнес, как ты.
Она отчего-то смутилась и, скосив взгляд в сторону, тихо и будто бы между делом спросила:
— А что это за парень? Ну, тот, к которому я приезжала на нашем авианосце за твоим телом?
'О господи, — подумал я. — Этого не может быть. Этого не может быть, потому что не может быть никогда'.
— Он лучший мужик, которого я когда-либо встречал в своей жизни. Во всех отношениях.
— Во всех? — заинтересованно переспросила она.
— Я вовсе не то имел в виду, о чем ты подумала,
— Знаешь, Паша, — грустно улыбнулась она. — Я ведь тоже имела в виду вовсе не то, о чем подумал ты.
Какое-то время мы молча смотрели друг другу в глаза, и я опять подумал — с оттенком легкой ревности: этого не может быть.
— Знаешь, Паша, я ведь баба, если ты успел заметить... И как всякая баба — просто по определению — курица. В сущности, курице нужен лишь насест. Усядешься поудобней, сгребешь крылом под себя своих птенцов и греешь их своим теплом. Или хотя бы одного птенца... — Она помолчала, теребя бретельку своего платья. — Почему он носит такие жуткие очки? Он что, слепой?
— Да. На один глаз. Второй у него нормальный. И мне кажется, он его на тебя положил.
— Правда? — спросила она с той степенью наивности и неуверенности, с какой пятиклассница отзывается на приглашение мальчика проводить ее из школы домой, потом прикоснулась губами к своей ладони и сдула с нее оттиск легкого, ни к чему не обязывающего, дружеского поцелуя: — Спи, лодочник. .
Я повернулся на правый бок, укладываясь поудобней, однако что-то мне мешало, упираясь в бедро. Я сел в гробу, сунул руку в карман куртки — это была книжка, на одной из страниц которой я на всякий случай записал номер бронированного 'линкольна', завернувшего на церковный двор.
Книга вяло распахнулась, уронив затрепанное крыло мягкой обложки на мое запястье и открыв скромным и постным шрифтом тиснутый на пустой странице титул — 'Окаянные дни', — паривший словно в невесомости в пространстве чистого листа, и оттиск этот, отслаиваясь от тонкой бумаги мутноватым дымком, походящим на тот, что вырастает тонким шатким стеблем из серого хоботка забытой в старой малахитовой пепельнице папиросы, и, причудливо извиваясь, местами густея, местами же просветляясь до состояния туманной прозрачности пристального взгляда, формировался во что-то такое, что напоминает воспринятые сквозь слой речной воды черты мучительно насупленного старческого лица. В мутноватых глазах старика стояло выражение той самой боли, которую я уже однажды испытал, стоя в открытой будке телефона- автомата на углу Лесной улицы, тупо прислушиваясь к молчанию Голубки, насквозь пропитанному ее слезами, и чувствуя, как в ткани моего одеревеневшего тела медленно входят новые крови, настоянные на клейких древесных соках...
Игры воображения настолько увлекли меня, что я с некоторым запозданием ощутил легкую щекотку в безымянном пальце, причиной которой было легкое касание высохшего травяного венчика, мучительно стремящегося — вслед за тонким побелевшим жалом травяного ствола — выскользнуть из плотной хватки туго спрессовавшихся книжных страниц.
Я качнул книгу на ладони — она распалась, вяло развалив затрепанные крылья, как поймавшая заряд кучной дроби птица, и затихла в предсмертной агонии, на том самом месте развалившись, где прервал свое чтение брат Анатолий, заложив между страниц тогда еще живую и сочную травинку, а потом с не слишком приличествующей его статусу шаманской интонацией изрек свою скорбную и невесомую, как дыхание, догадку о двух вариантах, среди которых не приходится выбирать.
Я смутно догадывался, каким смыслом это дыхание наполнено, — я начал его чувствовать уже в тот момент, когда он, оторвав ладонь от гладко отшкуренной доски, на которую должны были — со временем — лечь плавные иконописные мазки, коснулся моего лица, внимательно ощупал его, а потом безнадежно уронил руку, одним движением губ обозначив фигуру произнесенной в глубь себя фразы:
— Иного не дано. Либо так, либо эдак.
И потому сплетение литер в путаной вязи плотного текста меня не сбило с толку — я безошибочно вычленил в плотном абзаце его коренную жилу:
'Есть два типа в народе. В одном преобладает Русь, в другом — Чудь, Меря. Но и в том и в другом есть страшная переменчивость настроений, обликов, 'шаткость', как говорили в старину. Народ сам сказал про себя: 'Из нас, как из дерева, — и дубина и икона', — в зависимости от обстоятельств, от того, кто это дерево обрабатывает: Сергий Радонежский или Емелька Пугачев'.
Я медленно провел ладонью по лицу в надежде распознать в его жестких чертах хоть какой-то смутный намек на былые прикосновения той тонкой кисти, из-под которой выходят плоские иконописные лики, но ничего не услышал в себе и не увидел и вдруг испытал чувство облегчения — возможно, потому, что, жестко покусывая все это время губу, наконец-таки прокусил ее и услышал знакомый привкус крови. Я утер рот тыльной стороной ладони, на которой остался влажный, быстро темнеющий мазок.
— Хорошо, ребята, — тихо произнес я, глядя в пространство. — А ведь у меня есть шанс отвезти на тот берег, — я слизнул языком кровавый мазок, и вкус его пришелся мне по душе — возможно, еще и потому, что перед глазами встали того же сочного оттенка огненные цветы, выпестованные умелой рукой Саши Кармильцева, падающие отголосками своих коротких, но пышных цветений в черную гладь прудов на ВВЦ и отзывающиеся смутными всполохами в черном лаке бронированного 'линкольна'.
Фургон с искрящимся логотипом на борту я поджидал у поворота к промышленной зоне, в тени старого каштана, утомленного солнцем, белой цементной пылью и чадом выхлопов, изрыгаемых тяжелыми грузовиками, — густая тень его кроны, казалось, парила над обширной лужей у железных ворот какого-то густо дышащего запахами горячего металла заводика, словно опасаясь прикоснуться к поверхности мертвой воды, в которой даже мутноватый солнечный свет, пробивавшийся сквозь пыльную листву, закисал и гнил, распадаясь в радужной гамме тонкой мазутной пленки, — ночью прошел мощный гулкий ливень, и его расплесканные по колдобинам и выбоинам в асфальте визитные карточки еще не успели выцвести, на солнце, обратившись в сгустки отливающей скользким лаком грязи. Я закурил, окинул взглядом место