Яичница так яичница. Желтки, схваченные раскаленным жиром, взорвались, прозрачный студень белка мгновенно побелел и покрылся ожоговыми волдырями.

Но за шипением сковородки я услышал: Музыка постанывает. Наверное, проснулся и пробует подняться с кровати.

Я подошел к его двери, прислушался.

Звякнула струна — звук секунду постоял над обшарпанной декой, потом тронулся и характерно изогнулся, утончаясь, завиваясь в кудряшку — это Музыка подтягивает колок… Вскоре за дверью зажурчало. 'И тогда с потухшей елки тихо спрыгнул ангел желтый'… — я, позабыв про раскаленную сковородку, вознесся в наше старое доброе небо.

* * *

А свихнулся Андрюша незаметно — даже под нашим добрым небом были все удивлены.

Мало ли что у нас, в Агаповом тупике, происходит — все бывает: спиваются, идут в тюрьму по пьяному делу, тонут в Москве-реке, умирают от сердца, и кто-то даже ухитрился попасть под трамвай — вон как! — но в движениях этой жизни есть своя логика, последовательность и упорство, с которым тот или иной житель нашего доброго неба стремится либо к переломной, либо к финальной точке пути… И вот бабушка, сидя вечером за вязанием в конусе скаредного света от торшера, позвякивает спицами.

– Ничего удивительного, — говорит она и спускает петлю. — Он к этому шел…

Уже вечер; синий абажур торшера глотает львиную долю света, отдавая комнате лишь матовую размытую просинь.

– Свихнулся человек! — подводит итог бабушка.

Кто бы спорил. После какой-то очередной гастроли не приходит он к доминошному столу, хотя и просят его. А на следующий день он возникает во дворе в бабском халате.

– Ах, вы! — обижается он на усмешки. — Это же кимоно! — и, по обыкновению, лезет за пазуху, достает комок купюр — он всегда носит так деньги, скомкав снежком.

Потом Андрюша, как всегда, регулирует пальцем угол булькающего наклона, кидает водку в рот, промакивает губы шелестящим краем японской одежды.

Бабушка откладывает вязание, опускает очки на кончик носа.

– А тебе больше к нему ходить не следует! — и строго смотрит на тебя.

– Не следует ему ходить! — и переводит взгляд на отца.

Отец, ломая о нижний резец карамельку и перечеркивая подбородок липкой нитью патоки, молча кивает.

Это они к тому, что Андрюша учит тебя на аккордеоне.

Ты уже и не помнишь, по какой надобности оказываешься в его комнате… Скорее всего, бабушка посылает — бабушка часто снаряжает тебя к соседям.

– Попроси соли, — инструктирует она. — И непременно заметь, что это взаимообразно.

Ты плохо понимаешь значение этого слова, однако оно ласкает слух и плавно перекатывается на языке, и потому прямо с порога торопишься оповестить:

– Взаимообразно! Спичек у вас нет?

Андрюша сторонится, пропуская тебя в комнату. Ты шагаешь за порог — и слепнешь.

Как богато…

Вернее сказать — как безалаберно-богато живет Андрюша… Тут дорогая мебель; ковер глушит шаг и впитывает все посторонние неуместные звуки; хрусталь в горке магнитом притягивает солнечный луч и рассыпает его на искрящиеся зерна, и эти ослепительные зерна поклевывает тонконогий журавль, вписанный в бедро огромной напольной китайской вазы…

– Вы так живете…

– Богато, что ли? — смеется Андрюша. — Да уж…

И только немного освоившись с обстановкой, начинаешь ты понимать странное свойство его богатств, их безалаберное нагромождение. Ковер по центру залит чем-то темным, чернильным, ваза припудрена пылью, мебель абы как расставлена… 'Ну что же, — думаешь ты, — легкие деньги, легкое богатство'. А наши богатства, собранные по копейке, наши трудовые, чугунно-тяжелые роскошества — все эти комоды, шифоньеры, трюмо, бабушкин торшер, кроватные коврики, грубая грань плебейских стаканов в алюминиевых подстаканниках — они имеют совершенно иной, основательный смысл, а тут что? Легкие деньги…

Пока он ищет спички, ты подходишь к аккордеону, стоящему на стуле.

– Вещь, да?! — оживляется Андрюша. — Вещь, сынок, шесть регистров, это тебе не гармоника… Хочешь?

Он усаживает тебя на стул посреди комнаты, приказывает не горбиться, осторожно опускает инструмент на колени — ноги сразу начинают ныть под тяжестью инструмента. И невозможно себе представить, что этот холодный перламутровый ящик хранит в себе божественный звук, и этот звук можно достать из него вот этими твоими деревянными пальцами.

– Ничего, ничего, — успокаивает Андрюша, — дело привычки. — И пропихивает твое плечо в черную петлю лямки. Он устанавливает левую руку, массирует кисть и помогает тебе на первый случай растянуть меха.

– Дышит, — говоришь ты. — Как живой…

Он будто бы пропускает твой голос мимо ушей; он занят вылепливанием твоей руки, но вдруг он опускает пальцы — инструмент замолкает и очень долго молчит — Андрюша вглядывается в твое лицо. Очень тихо, с крайней степенью серьезности и удивления он говорит:

– Да-да. Как ты хорошо сказал! Конечно, живой, конечно! Будем играть, обязательно! — и ты ходишь к нему три раза в неделю заниматься.

Ходишь в том случае, если Андрюша трезвый. Когда Андрюша пьяный, к нему лучше не заходить — он плачет.

Однажды ты видел.

Ведь не один женский халат привез тогда Андрюша из поездки в какие-то дальние страны. Среди привычной роскоши в его комнате расцвел еще один предмет, и это был совершенный блеск! Как блестели никелированные ручки, и как необычна была сама форма предмета — не то что грубые ящики наших шепелявых радиол! И не кривой, как загипсованная рука, сустав звукоснимательной трубки… И никакой шепелявости, никакой шершавости звука: изящная никелированная лапка, слегка согнутая в запястье, плавно опускается на вертящийся блин пластинки, и видно, как поблескивает тонкий, алмазный ноготок иголки… Андрюша сидит на полу, нелепо разбросав ноги, глаза его прикрыты, а губы шевелятся в такт покачиванию пронзительно-тонкого детского голоса, звучащего в динамике восхитительного проигрывателя:

– О со-о-о-о-о-ле, о со-о-о-о-ле миа…

В том месте, где голос взлетает, проясняется до самого светлого, ангельского тона, Андрюша распахивает влажные глаза. Медленно гаснет детский голос и тонет в шипении холостого хода пластинки; никелированная ручка подпрыгивает, будто поймав занозу под ноготок, и висит над диском — как дамская рука в кружевной розетке, ожидающая поцелуя. Взгляд Андрюшин твердеет, он замечает тебя.

– Аа-а, это ты… — уронив голову на грудь, он тихо поскуливает, — 'И тогда с потухшей елки… и сказал он мне, маэстро… маэстро…' Забыл. Забы-ы-ы-л…

– 'Маэстро, вы устали, вы больны', — поддерживаешь ты шаткую его память.

Он вскидывает голову и тянет к тебе руки: в глазах его стоит какая-то просьба — такой глубины и такой степени сокровенности, что, пожалуй, это и не просьба вовсе, а скорее мольба, но, по молодости лет, тебе трудно проникнуть в ее смысл, и, коченея от стыда, ты подвываешь:

– Говорят, что вы в притонах… По ночам поете танго.

И Андрюша плачет уже навзрыд.

А через два дня он ничего такого не помнит; он с прежней доброжелательностью вылепливает твою левую руку, пристраивает к клавиатуре правую — кажется, ты делаешь успехи. После занятий вы пьете чай с баранками, Андрюша рассказывает про многочисленные поездки с ансамблем народных инструментов.

Афишными листами тут заклеены все стены — по ним ты станешь изучать географию. Вон тот лист, справа, у окна — это Тамбов (в городе Тамбове скверная гостиница и кран в номере течет). Рядом — Калуга

Вы читаете Тень жары
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату