Евреи даже не сразу поняли, что те убеждены, будто члены этой левой организации и жители Кирьят- Арбы заодно. А когда поняли, то друг Элиэзера, марокканский еврей Шалтиэль, в совершенстве владевший арабским, попытался объясниться:
– Это не наши! Это организация, которая против нас!
– Они евреи? – хитро прищурившись, спросил Халим.
– Евреи, но...
– А вы евреи?
– Евреи, – обреченно подтвердил Шалтиэль.
– Так что же вы врете, что они не ваши?! – победно воскликнул Халим и яростно кинулся вырубать виноградник. А за ним и остальные. Вырубили все до последней лозы, с презрением посмотрели на сконфуженных евреев и ушли. Халим – навсегда.
В тот январский день Фаиз не пришел на раскопки. Явился на следующий день и на вопрос, где был, мрачно ответил: «На похоронах».
– Чьих? – почти равнодушно спросил Давид, и вдруг понял – чьих. И выронил молоток.
– Отец сидит семь дней траура? – почти прошептал он.
Фаиз кивнул.
Мусульмане переняли еврейский обычай: если у тебя умер близкий родственник, не покидать дом семь дней в знак скорби. В этот вечер Давид заперся у себя в квартире на семь дней. Махмуд Маджали держал траур по Самире в Хевроне. Давид Изак – в Кирьят-Арбе.
Раздался стук в дверь. Одиннадцать часов вечера. Кто бы это мог быть? Махмуд Маджали, кряхтя, спустил ноги с кровати, нащупал босыми ногами ночные туфли. Опять в левом войлочная стелька смялась. Он нагнулся, чтобы расправить ее. Так, это еще что?! Уже два года, как камушек, нашедший себе приют в его правой почке или, как врачи говорят, в правом среднем мочеточнике, тихо себе лежал и не подавал признаков жизни, а тут вдруг вступило, да так явственно, что ни с чем не перепутаешь. И все же – кто бы это мог стучать? Он же только что собственными ушами слышал, как часы с боем прогремели одиннадцать. Махмуд Маджали прошаркал через спальню, прошел по коридору, пересек столовую и очутился в крохотной прихожей, где тихо отстукивали его жизнь доставшиеся еще от прежних владельцев дома часы. Слева и справа от них висели кинжал и сабля. А рядом с выключателем на крючке висела пара ключей – маленький серебристый и большой черный, почти башенный. У Махмуда Маджали были все основания запираться на двойную дверь. Все вокруг знают, что в доме живет отставной офицер иорданской армии, то есть человек, кое-что поднакопивший за свою жизнь... А когда этому человеку за шестьдесят, и живет он в доме вдвоем с матерью, дряхлою старухой... Уже девять дней, как ее нет. Махмуд Маджали всхлипнул.
Затем вставил ключ в замок, отворил внутреннюю дверь и оказался перед следующей, железной, с вырезанным стрельчатым окошком, забранным длинными прутьями. Все его волнение мгновенно улеглось, когда в этом окошке он увидел знакомую усатую физиономию почтальона Мусы, делающего ему знаки рукой, мол, открой мне!
– Конечно, конечно! – забормотал еще не до конца проснувшийся Махмуд Маджали, возясь с ключами не замечая необычной бледности почтальона, повторяющего, как заведенный:
– Тебе телеграмма. Тебе срочная телеграмма. Тебе телеграмма. Тебе срочная телеграмма.
Наконец ключ в замке громко щелкнул, и вдруг физиономия Мусы уплыла, улетела куда-то влево, железная дверь как бы сама собой распахнулась, и перед Махмудом Маджали, горбящимся от ночной сырости, возраста и боли в правой почке, возник седой бородач в кипе и с «узи» через плечо. Незнакомец смотрел в упор на ошеломленного хозяина дома, но при этом во взгляде его ничего прочитать было нельзя, словно на глазах у него были контактные линзы, скрывающие от встречного, то ли этот человек сейчас откроет огонь, то ли пройдет мимо.
Израильтянин, уперев руки в бока и чуть раскачиваясь, провел несколько секунд в созерцании Махмуда Маджали, а потом, не поворачивая головы, монотонно сказал:
– Иди, Муса, и если хоть одному человеку сегодня или когда-либо станет известно, где ты сегодня был и что видел, мне тебя тогда будет очень жалко, Муса! Мне уже сейчас тебя жалко, когда я думаю о том, что с тобой может случиться.
Быстрые шаги по мостовой были ему ответом. Чем они были дальше, тем стучали быстрее. Бедный Муса!
А еврей развел руками и шагнул прямо на Махмуда Маджали. Тот попятился, и гость захлопнул за собой дверь. Запер ее, вытащил ключ. Затем спросил:
– Как тебе все эти годы жилось в моем доме?
И, не дожидаясь ответа, наотмашь нанес удар.
Ковры, ковры, ковры... Столы и стулья с резными спинками. На стенах портреты каких-то усачей. Чужой дом. Родной дом.
Махмуд Маджали, бледный, с трясущимися руками, с дрожащими губами, с кровью, текущей из носу, со слезами, выхлестывающимися из глаз, прижимался к стене, ничего не говоря. После того, как Давид объяснил, кто он такой и чей он сын, Махмуд Маджали понимал, что, вряд ли доживет до того мгновения, когда настенные часы громыхнут двенадцать раз. А уж если доживет, то возникшие при этом у еврея воспоминания детства вряд ли будут содействовать установлению теплых отношений между прежним хозяином дома и нынешним. Да и тайная надежда на то, что еврей выпустит пар в мордобое и оскорблениях, тоже выглядела какой-то маломатериальной, как этот вот выпускаемый пар.
И действительно, дав арабу пару раз по физиономии и высказав ему все, что он о том думает, Давид произнес: «Ну, хватит!», передернул затвор «узи» и направил дуло на «Махмудамаджали». Тот всхлипнул и молча повалился на колени. Его голова как бы провалилась куда-то вниз, и перед глазами Давида появился висящий на стене снимок, который прежде эта голова заслоняла. Это была фотография офицера Арабского легиона.
– Кто это? – прошептал Давид, вглядываясь в снимок и чувствуя, как спазм сотрясает все его тело.
И, не дожидаясь ответа, понял – это было навсегда вгравировавшееся в его память лицо человека, двадцать четыре года назад спасшего ему жизнь в грузовике, ехавшем по улице Хеврона. Как в доме мерзавца оказалась фотография праведника? Давид перевел взгляд на Махмуда Маджали, стоящего на мозаичном полу на коленях так же, как десять лет назад вон там, в прихожей, стояла на коленях его мать, Самира. Давид молчал, попеременно вглядываясь то в острые скулы человека на фотографии, то в отвислые щеки коленопреклоненного старика. Но мохнатые брови – те же. И нос с горбинкой – тот же. Неужели?..
А Махмуд Маджали тоже смотрел. Он смотрел, как завороженный, на короткое дуло «узи», из которого готовилась вылететь его смерть. И вдруг это дуло описало странную дугу и превратилось в стрелку, указывающую на его, Махмуда, фотографию времен кампании сорок восьмого года.
– Это ты?!! – прохрипел Давид.
– Я не буду тебя убивать, – сказал он своему врагу, сидящему в халате на краю постели и жадно пьющему воду, которую Давид принес ему в кумгане из кухни. – Я не буду тебя убивать. Ты спас мне жизнь, и, как бы то ни было, я не имею права отбирать жизнь у тебя. Но ты убил моих родителей. Ты убил моего маленького брата и мою крошку-сестру. И ты не уйдешь без возмездия.
При этих словах ночничок надежды, осветивший было перепуганное лицо старого араба, вновь погас, и зубы его залязгали с новой силой. А Давид меж тем, словно ничего не замечая, а может быть, и действительно ничего не замечая, задумчиво продолжал.
– Да, такое не прощается... Но прежде скажи, почему ты тогда, в сорок восьмом году, рискуя жизнью, стрелял в своих соплеменников, чтобы спасти меня, всех нас.
Увы, Махмуд Маджали ничего не в состоянии был говорить. Дрожь накатывала волнами, его знобило, халат распахнулся, и в лучах лампы видно было, что кожа на плечах, руках и груди, в тех местах, что не были запорошены седою порослью, покрывается гусиной кожей. Жаркой хевронской ночью Махмуд Маджали замерзал.
– Почему ты тогда спас мне жизнь? – повторил свой вопрос Давид.
– Я солдат, – робко, словно извиняясь, пролепетал бывший офицер Арабского легиона. – Солдат в безоружных не стреляет. Солдат безоружных защищает.