– Как жаль, что она без рук! – сказала Валя.
– О, руки тут не имеют значения! Главное – ее божественное тело.
– Да, – опять послушно согласилась Валя и отошла к Собаке второй половины четвертого века до нашей эры.
Время летело, как чемпион-конькобежец: круг, другой, третий. В алии спутник уже называл ее почтительно Валентиной Юрьевной и сам отрекомендовался Серафимом Матвеичем. Так было удобнее разговаривать. От скульптуры они перешли к живописи.
– Валентина Юрьевна, вот посмотрите: дивный Джулио Романо, «Портрет Форнарины». Как нужно было Преклоняться перед женщиной, чтобы так передать красоту ее форм!..
Валя кивнула головой и пошла дальше. Только бы он не подумал, что она смущается перед обнаженной Форнариной. Ведь он в этом видит только создание художника.
– А вот и французская школа. Вам нравится «Благовещенье» Вуэ? Оно целомудренно. А что вы скажете о Геркулесе и Омфале жизнелюба Франсуа Буше?
Валя поглядела на картину и слегка покраснела. Мускулистый смуглый Геркулес, сидя на скомканной постели, держал в крепких объятиях белую и, как показалось Вале, слишком толстую и нескромную Омфалу. Она сухо сказала:
– Нет, мне это не нравится.
Он поспешно согласился:
– Разумеется. Для нас это слишком откровенно, обнаженно. Но что вы хотите? Французы, чувственный восемнадцатый век… – Он обернулся к простенку и воскликнул в волнении: – «Женская головка!» Валентина Юрьевна, да ведь это вы! – Он схватил ошеломленную Валю за обе руки и переводил восхищенный взгляд с полотна на девушку. – Какое сходство, потрясающе! Этот нежный овал лица, мечтательный взгляд и перламутр зубов за полуоткрытыми губами…
Валя сконфузилась.
– Ну, что вы! – Но ей стало приятно, потому что действительно в этой женской головке было кое-какое сходство с ней самой.
Серафим Матвеич выпустил ее руки, сказал:
– Простите, но я поражен, – и начал объяснять: – Тот же Франсуа Буше, восемнадцатый век, французская школа, но на этот раз грация, изысканность, утонченность… – И прошептал: – О, если бы я был художником!.. Но, знаете, вас можно бы сфотографировать именно так: чуть закинутая головка, жемчужные серьги, большое декольте и роза на груди. И получилось бы… лучше этого.
– Нет, нет! – Валя замотала головой. – И потом я плохо выхожу на фотографии.
Из музея они вышли вместе.
– И не смею предложить вам свою машину, – как бы в нерешительности произнес Серафим Матвеич.
– Ой, что вы, мне рядом! – заторопилась Валя, хотя ей предстояло ехать домой в Измайлово.
Он не настаивал. На прощание сказал тихо и печально:
– Если бы вы знали, какая это светлая, чистая радость для такого одинокого бобыля, как я, встретить вот такую… – Он строго поправился: – Вот такого славного молодого товарища, с которым можно говорить обо всем, не боясь натолкнуться на мещанское жеманство, на обывательскую пошлость. Наверно, я вас больше не увижу… – И вдруг деловито и добродушно: – А впрочем, вы ведь, конечно, любите театр, как все студенты? А доставать билеты не всегда легко. Вы мне дадите адрес и телефон? Не думайте, я не навязываюсь, упаси бог! Просто пришлю вам два билета на «Жизель». – И решительно запротестовал, увидав, что Валя собирается отказываться: – Нет, нет, не обижайте меня! Идите с кем хотите, с товарищем, с подругой. А если не очень скучно и противно, то со мной, я буду ждать в вестибюле театра. Но, если вы придете вдвоем, я не обижусь. Сяду в другом месте. Мне все театры доступны! – И усмехнулся. – Я ведь не студент.
Валя не посмела отказать (ну, как подумает, мещанское жеманство!) и дала адрес.
…Прошло три месяца. В семье Петровых никто не замечал, что Валя притихла, что взгляд ее прекрасных глаз стал каким-то удивленным и очарованным, как будто она видела перед собой не просто маму и не просто Мишу, а что-то другое, неизмеримо более прекрасное. Затем глаза стали растерянно- счастливыми и даже на улице сияли так, что встречные мальчики, заглянув в них, шалели и натыкались на прохожих. В этот период Валя стала неловкой и перебила много чайной посуды. И стояла подолгу перед зеркалом, улыбаясь своему отражению. И на зачете по химии получила тройку. Но пришел день, когда глаза потухли, сделались больными и скорбными, и как-то вечером из них закапали слезы.
Мать и Миша всполошились:
– Что с тобой, Валя?
Валя не умела лгать и рассказала им обо всем. Она уже не плакала, она собрала все свое последнее мужество. Пусть они знают: она дрянь, просто пошлая дрянь. Ведь Миша предупреждал ее, рассказывал о девушке с их завода. (Миша совсем забыл о выдуманной им девушке и чуть было не спросил: «Про кого ты?» Но Валя не заметила его удивленного взгляда, ей было не до того.) Та девушка, может быть, одинокая, ей не с кем посоветоваться, а она, Валя, скрыла от самых близких… Серафим Матвеич показался ей таким необыкновенным, умным, умнее всех. Он говорил только об искусстве, о красоте, о чистых, возвышенных чувствах, владевших скульпторами, художниками… И как говорил! Никто никогда так не говорил с ней до сих пор.
Валя посмотрела в окно, за которым шел дождь, и тихо сказала:
– Он называл меня своим единственным солнышком, озарившим его одинокую, трудную жизнь. Нет, подождите, не перебивайте, не только он – я подлая. Он обещал мне, что жизнь у меня будет сплошным праздником…
– Понятно, без рабочих будней, – зло сказал Миша.
Он вскочил и забегал по комнате. Мать молчала.
– Что мы поедем с ним на Кавказ, в Крым! Нет, я не на это польстилась, но и это тоже мне было приятно. «Маленькая, – сказал он, – я буду заезжать за тобой в институт на машине», – и действительно, он два раза присылал за мной машину, и Петя и Вера все спрашивали: «Чья это машина?», а я молчала и, как сейчас помню, вся сияла, как… дура. Я верила его словам, глазам, потом – поцелуям. Я хотела поделиться с вами своим счастьем, но он предупредил: «Не нужно. Потом». А потом он сознался, что женат, но не живет с семьей, а теперь порвет с ней окончательно, но для этого нужно время, а пока нам не следует встречаться, чтобы не возбуждать лишних толков. Это он сказал после того… – Валя закрыла лицо руками, – после разговора о ребенке. Он сказал: «Придется пожертвовать первым ребенком, зато потом, когда все образуется, мы будем так счастливы».
Миша остановился против сестры и смотрел на нее страшными глазами. Мать молчала.
– Но это не все, – сказала Валя. – Он даже перестал мне звонить, тоже будто из предосторожности. – Мне было так грустно! Вчера я пошла в музей, туда, где мы встретились в первый раз. Опять летящий Меркурий, и Аполлон – я уже знала, почему он называется Бельведерским, – и огромный Нил, осыпанный толстенькими ребятишками, и Афродита… И вдруг – я подумала, что мне это показалось, – он и какая-то девушка в вязаной кофточке! Он меня не заметил и говорит… ох, то самое, что мне в первый раз: «Красота, чистота и целомудренность во все века покоряют людей. Мы с вами любуемся произведением бессмертного Праксителя»…
– Хватит! – крикнул Миша. – Хорош гусёк, Праксителя в сводники приспособил!
– Я уеду, – глухо сказала Валя. – Я не могу жить с вами, такая дрянь…
Миша стукнул стулом об пол.
– Ты не дрянь, ты обыкновенная дура! Или нет, необыкновенная дура! – И отбросил стул в сторону. – Валюшка, родная, никуда ты от нас не уедешь, а этого Серафима – музейного блудотворца – жив не буду, выведу на чистую воду!
…В кабинет к Серафиму Матвеичу прорваться было не так-то легко. Секретарша в полной боевой готовности заслонила дверь своим сухопарым телом, зашитым в черный шелковый чехол. Миша грубо отпихнул ее и вошел.
Мише было двадцать четыре года, Серафиму Матвеичу – вдвое больше. Миша горел и кипел, Серафим Матвеич сидел, спокойный и надменный.