Такой вот у меня есть приятель.
А я – примитив и трус: Бог весть почему, но я страшно радуюсь, когда понимаю книгу, фильм, балет. В нежной юности я восторгался людьми, которые умели высказываться так, что я их понимал. Это было как озарение. Возможно, это ограниченность и консерватизм, но полная непонятность произведения никогда не была в моих глазах суверенной гарантией уровня, оригинальности и гения – кстати, не была и доказательством того, что я дурак.
Подумать только, бесчисленному множеству людей – куда большему, чем мы себе представляем – есть что сказать своим ближним. Значительное (правда, уже сравнительно небольшое) число из них даже способно это сделать. Я восхищаюсь ими и бесконечно им благодарен, но в то же время они пробуждают во мне что-то вроде ностальгической печали.
Увы, с годами я обнаружил, что это не так уж важно, точнее, что этого совершенно недостаточно. Если вам есть что сказать и вы можете высказаться – этого недостаточно. Здесь отсутствует еще нечто, очень существенное: нужно, чтобы те, другие, хотели тебя услышать. Почему-то я убежден, что если бы все искренне хотели этого, тогда жить на свете было бы хорошо или хотя бы получше.
Но – не хотят.
Недавно я был свидетелем, как один человек – на этот раз не мой приятель – в разгаре важного телефонного разговора вдруг взял и положил трубку. Не захотел слушать дальше своего собеседника. Заткнул глотку человеку на том конце провода. Воспрепятствовал, да, безапелляционно запретил ему продолжать.
Выключил его напрочь.
Изобретение телефона – и многие другие изобретения – позволяют нам выключать собеседника без спроса, вопреки его воле, хотя у него что-то есть на языке и даже на душе. Возможно, это даже не изобретение, а просто символ. Кладу трубку, и баста. Я глухой, ты немой. Тебя вообще нет, во всяком случае, для меня.
Но, Бога ради, не слишком ли часто мы выключаем других, без всяких там изобретений, не заставляем ли мы их умолкнуть, не вычеркиваем ли мы их двумя жирными линиями, крест-накрест, иногда как-то подсознательно, без всякого мотива – уже одним лишь тем, что не выслушиваем их, хотя должны были, хотя могли бы?..
Итак, когда-то я восхищался только теми, кто умел высказываться правдиво, с достоинством, четко, главное, понятно, – выходит, я восхищался не теми, кем следовало бы? Подлинного восхищения достойны те, кто умеет выслушать. Умение внимательно выслушивать ближнего своего относится к числу редчайших.
А неумение же и безнравственность в этом деле порой бывают простыми, как рычаг, и жестокими, как топор.
Я вошел к человеку, которому хотел рассказать, нет, выложить и вверить свое дело, свои мучения. Для начала он сказал мне:
– У меня есть для вас четыре с половиной минуты.
Думаю, заурядное мое дело можно было бы разъяснить за четыре с половиной минуты. Теперь я знаю это почти наверняка. Но тогда передо мной вдруг не стало и четырех с половиной минут. Собственно, в моем распоряжении не стало даже сотой доли секунды. Этот человек со всей очевидностью не хотел меня слушать.
Возможно, через четыре с половиной минуты его ждали какие-то неотложные обязанности перед человечеством – или хотя бы перед обожаемым, обворожительным существом в соседней комнате. Но если б он хотел меня выслушать, он бы утаил это от меня. И слушал бы меня двести семьдесят секунд. Клянусь, этого было бы достаточно. Но он меня выключил. Перечеркнул одним махом. Через глаз, через подбородок, через пупок. Я чувствовал, что онемел. И так оно и было. Я превратился в соляной столп – пожалуйста, можете лизнуть.
Иногда эта жестокость упакована в серебристую фольгу, словно карамелька или орех для рождественской елки.
– Давай, говори, – бодро сказал мне другой мой знакомый, – я тебя слушаю.
При этом он подписывал фантастическое множество бумаг, которые подсовывала ему бойкая секретарша. То и дело он поощрительно, приветливо, даже дружелюбно поглядывал на меня: итак?
Есть люди, способные одновременно и добросовестно справляться с двумя-тремя делами. Вероятно, он бы действительно меня выслушал. Я твердо в это верю. Но язык у меня стал свинцовым. Бог его знает, почему – ведь этот человек был так любезен со мной. А бумаги подписывать тоже, наверное, нужно. И, вне всякого сомнения, ваты в ушах у него не было. Он был ко мне, как говорится, благорасположен.
Третий вел себя совершенно иначе – даже сравнивать нельзя. Он отодвинул работу, лежавшую перед ним на столе, повернулся ко мне всем телом вместе с креслом, уютно откинулся, переплел пальцы, внимательно уставился мне в глаза и застыл в этой ублажающей меня неподвижности.
Воодушевленный и счастливый, я изложил ему свои мысли: кратко, деловито и даже, по-моему, вполне внятно. И тут он, напряженно следя за моим изложением (так мне казалось), вдруг заметил:
– Господи, уже без четверти три, а в полтретьего я должен был позвонить Горняку.
Он и не подумал звонить, даже не шелохнулся и снова с готовностью впился взглядом в мое лицо, сосредоточенный, увлеченный моим делом – мой единомышленник. Но у меня перехватило горло, как будто на нем был ошейник.
Очень немногие люди ходят с ошейником, но и очень немногие после подобных ситуаций сохраняют надежду или даже уверенность, что их выслушают. Даже когда их слушают.
Да, тебя слушают, но, Бога ради, слышат ли тебя?
С моим шефом все совсем наоборот – этот всегда слышит намного больше, чем я ему говорю, хотите верьте, хотите нет. Разговор с ним выглядит примерно так:
– Значит, встречаю я – вчера этого Хвалковского –
– Ага, знаю, того, что сидел за изнасилование.
– Нет, не того. Того, у которого был когда-то цветочный магазин. Он был –
– Пьян как сапожник, а как же иначе. Этот никогда не просыхает. Но у него был не цветочный магазин, а, по-моему, писчебумажный.
– Значит, это другой. Тот, о котором я говорю, вообще непьющий. Даниэль его зовут. Он хотел –
– Стрельнуть у вас денег. Но будьте начеку! Даниэль никогда не отдает долги. Слушайте, так его фамилия вовсе не Хвалковский. Он случайно не Хвалковец?
– Нет, извините: Даниэль Хвалковский. Он нездоров. Что-то с сердцем.
– Черта лысого. Хочет, чтобы его жалели. А у самого баб целый гарем.
– В его-то годы?! И потом, он был в трауре. У него умер –
– Дядя. Старая песня! Этот дядя у него умирает в среднем раз пять в году. Каждый раз, когда ему нужно смыться, чтобы не голосовать ни за, ни против. Ну и пройдоха!
– Брат. Брат у него умер, которого он очень любил. Он хотел –
– Брат? Мишо? Да я его совсем недавно видел, здоров, как огурчик. Тоже хорош гусь. Это тот самый, который разбил служебную машину и чуть не убил секретаршу, с которой ездил на дачу, я все знаю. Но его фамилия Хвальчик.
И так без конца. Никогда, ни разу не удалось мне досказать, что хотел сказать Хвальковский, Струногва, доктор Кропанчик, депутат Боровой и Франсуа Мари Аруэ Вольтер, причем не все они и не всегда собирались сказать какую-нибудь чепуху. Он все это давно уже знал. Все было не так, вернее, все было совершенно иначе, но он это точно знал. Он знал, что он это знает, и я это знал.
Итак, великое искусство высказаться, изречь мысль, даже оригинальную и необходимую, в конечном счете оказывается сравнительно несущественным. В безвоздушном пространстве звук не распространяется. Общественное воздействие мысли начинается только тогда, когда ее выслушают. Нередко ее оценивают в зависимости от того, сколькими людьми она была услышана. Но давайте спустимся на землю, вернемся на кухню.
Моя двоюродная бабушка совершенно одинока, вся ее родня вымерла, а я, внучатый племянник, в ее глазах – несусветный шалопай. Так вот, эта старушка – подлинная рекордсменка по части слушания. Из-за скудности собственной жизни она живет жизнями других людей. Она распоряжается ими как сотрудник