публике». Запрет Дибича на имя Бестужева подтвержден авторитетом шефа жандармов, начальника III Отделения, любимца императора. (Невелика новация: Бестужев ждал этого, слал стихи, желая публиковаться без подписи.)
Письмо, направленное графу Дибичу, прибыло в Петербург после отъезда адресата во вторую армию, и дежурный генерал-адъютант Потапов отправил ему копию, снабдив ее припиской: «По чувствам моим, письмо Бестужева достойно прочтепия Вашего». В середине апреля 1829 года оно было доложено Николаю.
На исходе марта чутье арестанта, ссыльного подсказывало Бестужеву: надо ждать перемен. Хуже, пустыннее, отдаленнее не будет.
Подготовку к отъезду он начал с посылок братьям в Читу. Куртка зеленого сукна на лисьем меху, серые брюки тонкого сукна, летний сюртук из нанки. Каждая вещь зашита в простыню, опечатана сургучной печатью с литерами «А. Б.». Как распорядиться венгеркой, что перешита ив синего сюртука? Лучшим его нарядом? Венгерку оставляет себе.
В мае приходит бумага о переводе. Куда — не сказано.
Следом — сокрушающее известие о смерти Грибоедова. Скорбь рождает безутешность и величественные образы:
«Молния не свергается на мураву, но на высоту башен и на главы гор. Высь души, кажется, манит к себе удар жребия. Доблесть человеческая осуждена гибнуть в цвету…»
Печаль омрачает сборы. А откладывать нельзя. Велено быть готовым к отъезду.
Сорок шесть томов (из них семнадцать Шиллеровых и шестнадцать латинских классиков) отправлены матушке.
Пожитки собраны, возок фельдъегеря замер под окнами.
В Иркутск, там укажут место назначения.
Он не наносил прощальных визитов и не оглянулся, когда купол деревянной колокольни расплылся в молочно-белесом небе.
Давно такого не бывало: чуть утро — где перо? Не сошел сон, тело ломит от вчерашних колдобин, за стеной раскатисто храпит фельдъегерь. Но еще не пробудилась, на счастье, изба почтовой станции, со двора не слыхать ржания лошадей, перебранки ямщиков, звяканья ведер… Медлительный носатый фельдъегерь диву дается: не в Петербург ведь мчим к молодой жене, не к теще на пироги. Преступник- сумасброд выбирает дороги абы покороче да попрямее. Горную стежку, где не разминуться со встречным, на лодке против быстрины, по карнизу над бездной. Пятнадцать верст отмахал с порванными подпругами — места не было соскочить с коня… На что фельдъегерь — тертый калач, но такого оглашенного ему сопровождать не доводилось. Здоров как бык: целый день в седле — и все нипочем. Прикорнет чуток и марает бумагу; считал, верно, будто фельдъегерь беспробудно спит и ничего не видит. Что надлежит — видит, и в бумажки изловчился залезть. Одни исписаны не по-нашему, на остальных — вкривь и вкось короткие строчки по-русски.
В первые же дорожные часы в Бестужеве очнулась дремавшая последние годы жажда сочинительства.
«Вы ничего не видали, не видев Лены весною; это прелесть! За каждой излучиной новая картина, новое очарование. Вообразите разлив вод, которому впору гомеровское выражение: поток-океан, высоко упершийся в утесы и отражающий лесистые вершины их в своем зеркале. И все дико, и все тихо. Не голос человека — один рокот грома смущал там порой сон полупробудившегося творения… И как величава гроза над этим краем! Молния то расшибалась о череп скал, то жар-птицей купалась в кипящих, мутных валах. Кедры падали, как тростник под тяжелым полетом туч, а возмущенный бор плескался и выл, как море. Но зато как мирно, как радостно выходило утро на крыльцо гор, сыпля рубины с крыльев своих…»
Путевой дневник? Но тогда — системность, больше строгости. Как у доктора Эрмана: с кем видался, что открыл, прильнув к телескопу, как фокусничает магнитная стрелка. Вместо дневника — удачная находка! — письмо к доктору Эрману. Никакого вздора. Сведения, способные занять ученого мужа. А чтоб они не слишком интересовали сующего всюду свой меланхолический нос фельдъегеря — по- французски.
В стихах — тоже о природе.
…Картина эта преследовала месяцами: грозный поток, низринувшийся с высей. Водопад — неутолимое беспокойство, мощь, обреченная падать, разбиваясь о камни. Участь доблестных…
Образ мерцал, однако слова ускользали, Бестужев рвал черновики с вялыми строками.
Дорога вела к Щебутую — водопаду Станового хребта. Час стоял у водопада, второй, удивляя фельдъегеря своей отрешенностью. Ночевку облюбовал неподалеку. Гулкий рев воды пробивался сквозь сон.
Рассвело — первый набросок. Назавтра — новый. В Иркутске — чистая комната с бревенчатыми стенами, высоким потолком, окно в сад — утром, повернувшись на пуховике, потянулся к бумаге. Затеплил свечу: нужды в ней нет, но похоже на давнее петербургское утро. Последнее утро…
Занеся на бумагу строфы (отделает потом) и не вставая с постели, тянется за свежим листом для описаний, обращенных к доктору Эрману. Тут уж путешествие можно расцветить: встречи с медведями — «мохнатыми князьями дебрей», не то с двумя, не то с тремя (не считал), падения с крутизны. Забавные пустяки странствования…
В канцелярии иркутского губернатора чиновник, не поднимая головы — овальная плешь в венчике редеющих волос, — бубнил: высочайшее распоряжение… Кавказский корпус… рядовым… без фельдъегеря… подорожная… погонные… рапортоваться в штабе графа Паскевича…
Ветер с Ангары гнал пыль по пустынной улице.
«В день св. Петра я был уже в Иркутске…» — писал Бестужев в письме к Эрману.
Братьям в Читу: «Лечу к стенам Арзерума…»
Из холодной Сибири — в теплую.