— Дяденьки! — взмолился я. — Ради бога, не запирайте! Старшая Мать за спичками послала… Дяденьки!
— Заперто уже. Вон, видишь? — Сафуан-Петух показал на большой, величиной с лопух замок.
— Да, вижу… Только ведь и спички позарез нужны. Старшая Мать велела. Во тьме кромешной сидим, — сокрушался я. И про бурую нашу корову хотел сказать, но удержался. Засмеют еще. У этих двоих с милосердием негусто.
Но Маулетбай уходить от двери почему-то не спешил.
— Чей, говоришь, ты парень? — спросил он. Придуривается, делает вид, что не признал.
— Сам знаешь… Нурсафы парень, Старшей Матери сын…
— Может, Сафуан, дадим спичек, коли хорошо заплатит?
— Хорошо заплачу. Вот деньги, — и я тряхнул варежкой.
— Тут плата не деньгами. Ты свое умение покажи.
— Какое умение?
— Есть такое. Волшебное. Встань вон на ту бочку, помаши руками и крикни три раза: «Курлы! Курлы! Курлы!» — дверь лавки сама и откроется, — ухмыльнулся тот.
У меня дыхание перехватило. Кроме Пупка и Рукавказа, моих собственных прозвищ, есть у нас и прозвище родовое — Журавль. Вот куда метит Маулетбай! Индюк краснозобый! Мне его подбородок сразу зобом показался. «Пупок» скажут — в голове звенит, будто камнем по виску закатили, а уж «Журавля» услышать смерти страшнее. То помянут — меня одного осрамят, а это — всему роду позор.
— Не скажу! Хоть убейте, не скажу! Нет!
— Тогда и спичек нет. Сиди себе в кромешной тьме. В этот миг глянули на меня бездонные глаза нашей буренки. Будто сказать хочет: «Отелюсь я сегодня. А если поморозим теленка, как жить тогда?»
— Дяденьки! — я с треском переломил себя. — У меня собственное прозвище есть. Пупком меня дразнят. Коли так уж вышло, давайте его скажу… Даже четыре раза…
Но Маулетбай и слушать не хочет.
— Тоже мне прозвище — Пупок! — вконец обнаглел Индюк краснозобый! И прозвище мое уже не в прозвище! — Ты нам исконное давай, от отцов-дедов которое досталось.
Я уже про себя сдаваться начал. Бурая корова уже не в печали смотрит, а мычит в мольбе. Прошлогодний ее теленок такой же масти был и такой же красивый, и передние бабки были белые-белые. А счастья не было. Поел какой-то дурной травы и помер. От того горя буренка до сих пор очнуться не может. Мы на то надеемся, что вот родит нового теленка и в нем утешение найдет.
— Что, не нужны стали спички?
— Нужны.
Я пошел к стоящей возле завалинки бочке. Самому не залезть. Высоко.
— Поднимите! — сказал я.
Сафуан-Петух поставил меня на днище. Вот сейчас с высокого этого места взмахну я крылами и на весь мир и Маулетбаю с Сафуаном прямо в лицо прокричу: «Кулды-кулды, кукареку! Кукареку!» Сто раз прокричу, нет, тысячу раз. И правда, совсем уже было с языка сорвалось. Нет, удержал узду. Огляделся по сторонам. Никого не видать пока. Господи! До какого дня дожил! Сначала я крыльями помахал. Долго махал. Потом протяжно, ясно:
— Курлы-курлы! Курлы-курлы!
Совсем как журавль прокурлыкал, на совесть. И не три раза, а пять раз, десять раз, двадцать раз прокурлыкал.
Себе назло и тем двоим назло. И с каждым курлыканьем стыд и ярость во мне. Вовсю разошелся. Уже остановиться не могу:
— Курлы-курлы! Курлы-курлы!
«Вот вам, вот вам, подавитесь!» — кричу про себя.
— Ладно, хватит, хватит. Довольно, слазь, — вдруг заторопился Маулетбай. Я все так же, далеко вытянув шею, постоял еще немного и, раскинув крылья, спрыгнул на землю. Коли журавлем заделался, так уж до последнего перышка, коли в позор макнулся, так чтоб век помнить.
Сафуан откинул щеколду. Маулетбай вошел и зажег свечу.
— Сколько нужно? — спросил Индюк.
— На три копейки. Целиком. Вот… — я вынул руку из варежки. Горсть была пуста. Я вторую варежку снял. Нет. Единственный карман штанов целиком вывернул. Нет.
— Здесь же были. Медные три копейки…
— Вот тебе и три пуговицы! — квохтнул Сафуан-Петух. Но Маулетбай не засмеялся. Даже утешить попытался:
— Возле бочки, наверное, выпали, завтра подберем. Вот тебе спичек на три копейки, — и он сунул мне несколько коробков. Я считать не стал, затолкал в карман штанов. А внутри меня все полнится, полнится, наливается что-то… До дверей не дошел, заплакал навзрыд.
— Не плачь, глупый, не твое же, наше потерялось, — сказал вслед Маулетбай.
Я выбежал. «Эх вы! У вас о деньгах забота, а у меня о чести печаль. За трехкопеечные спички весь род свой, дедов-прадедов своих осрамил и продал. Честь на прок сменял. И сам ничтожеством стал. Вот почему и плачу».
На обратном пути я всех виновников своего бесчестия перебрал. Перво-наперво, конечно, Маулетбаю-Индюку и Сафуану-Петуху досталось. Потом пройдоху этого, который в карты жульничает, помянул. Оттого только и выигрывает, что мошенничает. Затем и бурой корове нашей влетело — нашла время рожать. И на Старшую Мать обида запала. Один-то коробок и у соседей занять могла. Погнала на ночь глядя… И даже эта медяшка в три копейки! Нет, чтобы там лежать, куда положили. Это медный-то грош! А будь он золотым? Вот бы небось выламывался.
Всех на суд притянул, всех осудил. Только одного, от которого вся беда пошла, себя самого не вспомнил. Вот только сейчас и спрашиваю у себя: а ты-то сам?
Так порою, насилуя честь, и исполняют долг. И себя виновными не считают. Они что? Они дело исполняют. Долг требует. Я ведь тоже в тот день поручение исполнял.
Впрочем, нас ведь только разыграли. Всего лишь. Гульчира, плутня эта, с дряхлой старушки прямо с тела штаны исподние сняла — потехи ради. В базарный день несчастного Микея изувечили — подшутили просто. Меня же на нужде моей изловили и всю душу измяли — так, для смеха. А может, не прав я? Может, бестолочь просто, шуток не понимаю? Ладно, пусть так. Но все равно не забава это, когда над человеком, как над собакой, смеются.
…Через много лет в одной восточной стране зашел я на представление старинного цирка. Много диковинного я увидел там. Но вспомню тот цирк, и саднит сердце. И вот отчего.
Урод с неимоверно длинной шеей, с куцыми отростками вместо рук и ног на четвереньках носился по арене, изображая собаку: он прыгал, лаял, большую кость в зубах таскал, рычал, подбегал к столбу и поднимал заднюю ногу. Чего только не вытворял! И так похоже настоящая собака позавидует. Толпа, что за эту потеху гроши заплатила, в ладоши хлопает, свистит, бананы, апельсины, конфеты ему бросает…
Я себя в особо чувствительных не числю. Но почудилось мне: уродливый этот парнишка, что носился по арене, — младший мне брат. Ведь и он из рода человеческого…
…А покуда эта восточная страна еще очень далека. Я еще покуда, скрипя лаптями по снегу, иду домой. Ничего вокруг не вижу, ничего не слышу, темно и глухо. Только снег под ногами скулит. Чего скулишь, снег? Дело-то ведь я сделал, за чем послали, с тем и возвращаюсь…
ЗАЧЕМ КАЛЕКАМ САБАНТУЙ?
У моей самой старшей сестры Гайникамал, которая в Сайране живет, есть две дочери: Гульямал-апай — одна, Уммигульсум-апай — другая. Хоть я им и дядюшка, а они мне племянницы, но все равно «апай», потому что обе намного меня старше. Гульямал и станом стройна, и лицом пригожа. И весела, можно сказать, проказлива даже. Ну и пусть, коли руки-ноги при себе, ростом-статью удалась, так смех и проказы